национальные, именно поскольку политически они направлены вовнутрь, это и есть самокритика; политическая сатира – это самокритика нации, глаголемая устами её писателей…
Не откажу себе в том, чтобы ещё раз обратить внимание на переплетение и пересечение воль, на неразрешимую запутанность и относительность всей духовно-нравственной жизни. Литератор и демократ цивилизации, насколько мы его знаем, вовсе не приверженец национального, он его не хочет, отрицает и решительно не признаёт посредником между индивидуумом и человечеством, он безраздумно-восторженный поклонник человечества как такового и его гомогенной цивилизации, одним словом, политик человечества; между тем как противоположный ему тип, кого мы не вполне точно вынуждены именовать эстетом, значительно – давайте уж напрямик – прохладнее относится к цивилизации и к такой абстракции, как «человечество», и обращается к политике лишь тогда, «когда устами индивидуумов говорит народость» (то бишь национальное). Только вот с точки зрения критики и самокритики, критики как морали всё обстоит с точностью до наоборот. Литератору цивилизации в ипостаси критика и сатирика национальный посредник очень нужен, ведь его критика вонзается не в общечеловеческое, или затрагивает общечеловеческое лишь в его специфическом проявлении – национальном; «самокритика» его заключается в литературной порке собственного народа, который он никогда, ни в каких предлагаемых обстоятельствах и вопросах как в мирное, так и прежде всего в военное время не призна́ет правым, не то что остальных; и, кстати, следует помнить: дабы иметь право уличать в неправоте, сам ты должен быть прав. И политик прав. Повторим, литератор цивилизации ведёт себя так прежде всего в военное время; он довольно воинствен, его представление о политике всё-таки слишком совпадает с представлением о внутренней политике, о морали, национальной самокритике, чтобы ему не увидеть в гражданской войне единственно нравственную форму войны и не счесть её материализацию в такой форме в высшей степени желательной и заслуживающей содействия. Иное дело «эстет». Как критик (а почему бы и для него критике не быть потребностью и почти смыслом языка?) он не слишком расположен считать национальное, политико-социальное посредником между «я» и человечеством. Его критика – тоже самокритика, но не в политическом, а в нравственном смысле; она направлена вовнутрь, однако не в политическое нутро нации, а в собственное, индивидуальное и наряду с «я» напрямую затрагивает человеческое вообще. Таким образом, если политика можно обвинить в нахальстве, поскольку, в сознании собственной непогрешимости и «вследствие одухотворённости приподнявшись над соотечественниками», он карает и вершит правосудие, причём от имени человечества, чьё дело отстаивает, то нахальство эстета в том, что за носителя общечеловеческого он выдаёт собственное «я», любит или дерёт до костей, принимает или отвергает человекость лишь на путях, пролегающих через это «я». Его критика, прибегая к комическим средствам, не становится от этого сатирой, если под последней понимать осмеяние политических, общественных явлений. У эстета больше улыбки, трагикомизма человечности, и, поскольку его критиканство перескакивает через национальное, исключает его, он не внушает публике, что только собственный народ нищ и смешон, а другие счастливы и благородны, – мысль, которую, похоже, беспрерывно (ну почти беспрерывно) пестует критик-политик и навести на которую постоянно рискует.
А потому не удивительно, что зерно данного недоразумения – если это недоразумение – время от времени даёт всходы упрёков в его адрес. Нашего литератора упрекают в том, что педагогическими издёвками и отрицанием своего народа он компрометирует его в глазах других, слепо следуя за ними и тем самым играя им на руку, давая оружие и аргументы против собственного народа, придавая моральное мужество для ведения войны на его уничтожение, укрепляя предрассудки и безумную уверенность, будто в счастье и добродетели, в делах правды, свободы и справедливости они ушли далеко вперёд, намного превзойдя соседей. Мне такие обвинения не по вкусу. Мне вообще обвинения не по вкусу, правда, политик его не больно-то разделяет. Я не бросаю ему вышеперечисленных упрёков, понимая, что политик как критик-моралист не лишён национального чувства, что политическая сатира – одна из форм патриотизма, национальная функция, не что иное, как, повторю, самокритика нации, глаголемая устами её литератора, коего она сама породила для этой цели, и что любое злоупотребление, любая интернациональная эксплуатация этой самокритики – нелояльность, которую мы вправе презирать.
Всё это было бы прекрасно, но случай Германии – а нас волнует именно он – особый, устроенный иначе, чем другие, и почему-то трудно избавиться от мысли, что немецкая самокритика особая и существенно отличается от той, какую мы видим у других народов. В том ли дело, что литературно-нравственный орган нашего народа особо чувствителен, или же народ этот действительно превосходит остальные по внутренней грубости, глупости, уродству, низости, нескладности, а пожалуй, на то есть и иные причины, на какие мы, возможно, даже намекнули, но факт в том, что немецкая самокритика оскорбительнее, злостнее, радикальнее, язвительнее, чем у любого другого народа: вопиюще несправедливый род справедливости, безудержное, неприязненное, безлюбовное пренебрежение к собственной стране в сочетании с пылким, некритичным почитанием других, к примеру благородной – нет-нет, это вовсе не ироническая самозащита! – несомненно, весьма благородной Франции; выражение отвращения – отвращения, не забудем, к себе! – которое может означать великодушие, свободу, смелость, глубину, любое мыслимое нравственное преимущество, но которое никак нельзя назвать умным, педагогичным в отношении других, то есть политическим. Эстетским – ещё куда ни шло. Однако здесь это слово – явный перебор.
Мне думается, признание в симпатиях к русской литературе является доказательством неплохих отношений с критикой и сатирой. Что ж, до 1917 года, когда Россия возвысилась до демократической республики, она повсеместно считалась страной, особо нуждающейся в общественно-политической самокритике; и кто в силах измерить бездны горечи и скорби, из коих вышел комизм «Мёртвых душ»! Но вот странность… Национальное чувство великого писателя-критика выражается в этой книге не только лишь в виде отчаявшегося комизма и сатиры; по меньшей мере, в двух-трех местах оно проявляется как что-то позитивное, задушевное, как любовь – да-да, религиозная любовь к великой матушке России не единожды гимном выбивается из толщи текста, она и лежит в истоках горечи и скорби, и в эти мгновения мы отчётливо ощущаем, что она-то и оправдывает, освящает самую кровавую и жестокую сатиру. Представьте себе только такой патент на чувства в Германии! Вообразите гимны, взмывающие из глубин сатирического романа какого-нибудь немецкого писателя – гимны во славу Германии! Не выйдет. Внутренний протест душит подобные фантазии в зародыше. Тут неловко слышать уже одно слово «любовь», невозможнейшую безвкусицу под солнцем. Немецкая сатира, в которой прозвучал бы хоть намёк на иной аффект, кроме как на чужеземную неприязнь, иностранноподобное злорадство, с литературной точки зрения, несомненно, хромала бы на обе ноги.
Но оставим Россию как государство, как общество, как политику. Возьмём убийственную в определённом смысле критику русской литературой русского человека, гончаровского «Обломова»! Ей-богу, какая болезненная, безнадёжная фигура! Какая рыхлость, нескладность, инертность, дряблость, какое бессилие жить, какая неряшливая меланхолия! Несчастная Россия, вот твой человек! И всё же… разве можно не полюбить Илью Обломова, эту отёчную несуразность, а не человека? Образцом ума, осмотрительности, верности долгу, достоинства, дельности ему противостоит другой национальный тип, немец Штольц. Но какова же надобна мера фарисейского крохоборства, чтобы прочесть книгу и не предпочесть – как исподволь, но, вне всяких сомнений, предпочитает и сам писатель, – пухлого Илью его энергичному товарищу, не прочувствовать и не признать в первую очередь более глубокую красоту, чистоту и обаяние его человекости? Несчастная Россия? Счастливая, счастливая Россия, которая при всей нищете, при всей безнадёжности не может не понимать в собственных глубинах такой своей красоты и очарования, что, под давлением писательской совести поставленная перед необходимостью сатирической самоперсонификации, выводит в свет такого вот Обломова… точнее, укладывает его на диван. Сатирическая же самокритика, в которой усилиями своего литератора упражняется Германия, не оставляет никаких сомнений в том, что она ощущает себя уродливой страной, страной уродов; такова манифестация её «духа», который, пожалуй, никогда, не покривив душой, не захочет «власти»; такова его нравственность, такова его «внутренняя политика».
Мы уже выяснили, что «выход социального романа на авансцену общественного интереса с точностью до градуса» будет соответствовать развитию того процесса олитературивания, одемократизовывания, очеловечивания Германии, в разогревании которого состоит миссия литератора цивилизации. Здесь добавим обратное: демократия, то есть очеловеченное, литературоспособное, превратившееся в общество, причём в такое жизнерадостное общество государство, является той плодородной и питательной почвой, где лишь и расцветает политическая сатира. Социально-критический роман – прямо-таки обязательная составная часть, важнейший предмет инвентаря демократии, то есть жизнерадостного государства; более того, в таком государстве он становится политической властью, а если совсем практически, даже дорогой к политической власти; ведь в жизнерадостном государстве романист в любую минуту может стать министром, чего, может, и не хочет, но всё-таки желает иметь такой шанс. Это происходит потому, что политик-моралист, литератор цивилизации, преданный внутренней политике, требует демократии, республики адвокатов и литераторов по западному образцу, предоставляющей такому типу людей оптимум жизненных условий, к коему инстинктивно стремится всякое земное существо. Конечно, это скептическое толкование его воли и сути, не морально-политическое (которое вроде бы является единств