польза, спросит он, от свободы? А равно от познания и формы! Его дело – решительность и (воспользуемся самым чудовищным из всех когда-либо придуманных оборотов, чрезмерная безвкусица которого стяжала бессмертие изобретшему его литератору цивилизации, политическому пророку) «решительная любовь к человеку». И именно решительностью, то есть намеренным самооглуплением и логическим фехтованием с зеркальными отражениями во имя прогресса объясняются его утверждения, к примеру, о тождестве или неразрывной связи литературы и политики, поскольку «человек», видите ли, есть предмет обеих, – софизм, столь очевидный и наглый, что наш критический задор гасится отвращением. Ибо мы не хотим наводить скуку на себя и читателя полемическими постулатами вроде тех, что «человек», которого имеет предметом политика, есть не что иное, как человек общественный в смысле и вкусе западных civilisation и civilization, что род «литературы» и словесности, имеющих этот общий с политикой предмет, есть не что иное, как социальный роман на манер тех же самых civilisation и civilization, провозглашаемый литератором цивилизации единственной литературой, а его дух и сущность – духом и сущностью искусства, художества вообще, и это в момент, когда Франция, набив себе оскомину дурновкусием tout est dit – и отнюдь не только в лице Ромена Роллана, – пытается настроиться на лучшее, древнее, сильное. «Le roman m’a toujours semblé une sorte de confession, – писал Шарль-Луи Филипп в 1905 году. – Il faut d’ailleurs qu’une œuvre soit l’expression de la vie de l’écrivain. <…> Pour moi, je conçois le roman, non comme le développement d’une idée, mais comme quelque chose d’animé, de vivant, de réel, comme une main qui bouge, des yeux qui regardent, comme le développement de tout un corps. Aussi le roman à thèse me paraît extraordinaire. Je trouve vraiment extraordinaire qu’on ose faire du roman un prétexte d’études sociales ou psychologiques…» Вот оно как, мы, немцы, должны видеть в «человеке» общественное животное, а в романе повод для социальной критики именно тогда, когда Франции это вконец обрыдло!
Искусство и политика! Искусство и манифест! Разве у нас не то же, что было в России 50–60-х годов, для которой «всё, что не политика, вздор или даже нелепость», которая, поскольку «Отцы и дети» не манифест, «с хохотом презрения» жгла фотографические карточки Тургенева? Изящнее прочих выразилась тогда одна дама. «Ни отцы, ни дети, – сказала она, – вот настоящее заглавие вашей повести, и вы сами нигилист». – «Не берусь возражать, – бормочет Тургенев, – быть может, эта дама и правду сказала». Нет, она сказала неправду, поскольку не нигилист тот, кто чтит жизнь, как Тургенев. Эстет – эстетом-то он, пожалуй, был, то есть человеком, скорее склонным «бранить себя», чем «бранить и ломать других», но он был ещё и великим любовником свободы! Развязно, невоспитанно? Курьёз в том, что на художественной территории свобода и благовоспитанность – совершенно одно и то же. Известно, что лично Тургенев был «sapadnik», западник и антиславянофил, верующий приверженец европейской культуры, как артист он любил французов, а духом вышел из Гёте и Шопенгауэра. И что же он сделал? Он в «Дворянском гнезде» придумал себе обезьяну, западника, ходячую пародию на собственную сущность, пустомелю такой пошлости, что этот Паншин выдаёт просвещенческие тирады вроде: «Все народы, в сущности, одинаковы; вводите только хорошие учреждения – и дело с концом!» – короче, болтуна, которого славянофилу Лаврецкому ничего не стоит «разбить на всех пунктах». Это почти непостижимо. Тургеневские принципы, фразы наподобие: «Личные мои наклонности тут ничего не значат», «Строго требовать от автора добросовестности», «Нужна правдивость, правдивость неумолимая в отношении к собственным ощущениям; нужна свобода, полная свобода воззрений и понятий; <…> и нигде так свобода не нужна, как в деле художества, поэзии: не даром даже на казённом языке художества зовутся «вольными», «свободными», – подобные фразы не в полной мере объясняют подобные эксцессы самовоспитания, когда любовь к правде захлёстывает, становясь персифляжем собственного идеала. Это уже не просто «impassibilité», это самобичевание, аскеза, это искусство как воля «бранить и ломать себя», это пример – скорее скромный и не вполне серьёзный – той этики самопалачества, которой мы, немцы, стали свидетелями лишь к концу века на куда более крупном, куда более трагически-страшном примере – философском, и какая-то там «решительность», любой политический волюнтаризм в произведении искусства по сравнению с этим – духовное сладострастие, только и всего.
«Что там ни говори молодёжь, – писал в ту пору Тургенев другу, – а Искусство умереть не может – и посильное служение ему будет всегда тесно соединять людей». Что это, признание в эстетизме? Политизация искусства! Как будто не искусство, хоть оно всегда дело одинокой души, совести, протестантства, прямого богообщения, как будто не оно как таковое было общественной силой, всегда «тесно соединяющей людей»! Коли исторические примеры говорят, что политически безвольное искусство, существующее вроде бы только для себя, во всяком случае, всегда этого желавшее, тем не менее может стать мощнейшим политическим инструментом и привести к душевной сплочённости народа; коли личные примеры говорят, что искусство, никогда не принимавшее социальной позы, прихлебательски аполитичное искусство личностной этики всё-таки способно помогать людям жить, что мне все вопли про политизацию искусства или излюбленное сегодня бесстыдное, идиотическое различие между «приватным писателем» и «ответственным писанием»? Покажите мне пошлого дурака, полагающего, что продуктивный импульс вообще может иметь асоциальную, антисоциальную природу. Зависть трудяги к рецептивной праздности, его презрение, неспособность даже понять, как можно жить и как можно хотеть жить рецептивно-праздно, разве не доказывают общественно-нравственный смысл инстинкта труда? Если бы наши манифестанты и «беллетристы дела», путая невыгодное и негодное, не вылезая из своей антитезы «эстетизма» и «активизма», понимали, насколько далеки они от немецкой просвещённости, вероятно – хоть и не обязательно, конечно, – у них чуточку дрогнули бы голос и мужество. «Придание поэзии в ряду прочих человеческих стремлений высокого, строгого значения, о коем я говорил выше, – пишет Вильгельм фон Гумбольдт, рассуждая о Шиллере, – защита её от мелочных, сухих взглядов, которые, не замечая её достоинства, своеобразия, превращают поэзию лишь в кокетливое украшение и украшательство жизни или требуют от неё непосредственно нравственного воздействия и поучений, глубоко укоренилось в немецком образе чувствования и восприятия – это можно повторять снова и снова». А сам Шиллер говорил: «Человек только тогда вполне человек, когда играет…»
Немецкая просвещённость! Немецкий образ чувствования! Гёте пришёл в восторг, прочитав у Гизо: «Германцы принесли нам идею личной свободы, прежде всего присущую этому народу». «Какая учтивость! – воскликнул Гёте. – И он совершенно прав, эта идея жива у нас и по сей день! Из этого источника вышла Реформация… и разномастность нашей литературы». О да, и она тоже. И именно эта протестантско-индивидуалистическая разномастность – кошмар в глазах политического пророка, который, конечно, в национальных вопросах ставит «свободу» намного выше «единства», но в делах духовных, будучи нацелен исключительно на единство, военную организацию и ударную политическую силу духа, к свободе не особо расположен. Но кого же удивит, что под «политизацией искусства» он, само собой разумеется, как будто иначе и быть не может, понимает его политизацию в демократистском духе? Политизация немецких представлений об «искусстве» и стала бы для него демократизацией, важнейшим признаком демократического уплощения и уравнения Германии! Не трудно понять, что недемократическая значительность раздражает всякое политизированное художественное чувство. Общественно и религиозно одряхлевший Толстой (и тогда ещё, впрочем, великан, однако он не выводил из этого коллегиальной солидарности) называл Шекспира безнравственным дикарём; присоединяясь к нему, господин Бернард Шоу заключил в своей экспертизе, что автор «Кориолана» определённо не современен: что он, дескать, может сказать нам, нынешним, если столь очевидны его враждебные народу, недемократические взгляды? Трудно высказаться прямее. В Германии, где почтительность ещё слишком заметна, принято чаще работать с оглядкой, а поскольку Гёте не раз высказывал мысли вроде: «Хорошее художественное произведение может и будет иметь нравственные последствия, но требовать от художника нравственных целей – значит запороть ему всё дело», – то, несомненно, с такой оглядкой на него литератор цивилизации заявляет, что эстет в почтенном возрасте не заслуживает даже уважения, нет, мол, у него ни возраста, ни авторитета, ни права на уважение, а всякое высоко человечное влияние – прерогатива моралиста (политического, разумеется). Нет у Гёте ни возраста, ни авторитета, не заслужил он почтения и вообще самый что ни на есть ветреный дряхлый эстет. То ли дело Золя – Золя в своём садике, с разметавшимися по плечам волосами, просветлённый учитель демократии… Немецкие художественные взгляды! Как-то раз – я был раздражён – у меня вырвалась фраза, что искусство – не средство морали, а её форма. Выражение, дескать, тёмное, возразили мне. А ведь Фихте говорил, что для немца – и только для немца – искусство есть добродетель и религия, что одно и то же и навсегда останется переложением формулы l’art pour l’art на немецкий.
Политизация искусства! Ну, мы и такое видали. Лет эдак семьдесят назад был у нас ставший литературой либерализм, активистская «Молодая Германия», которая смела с пути тогдашний эстетизм, читай романтизм… Породила она не сказать чтобы вечные ценности. Впечатляющих завоеваний на поприще души и красоты специалисты за «Молодой Германией» не числят. Немецкий же романтизм, национальный, но аполитичный, навечно сохранит славу чудеснейшего явления в европейской истории духа и искусства. Что до младолиберальных писаний образца 1840 года, они, несомненно, решительно способствовали нашему политическому просвещению. Но что бывает, когда десятая Муза – свободы – принимается петь, демонстрируют стихи, сложенные Георгом Гервегом в минуту полыхания Альп: