Горы пышут, всё в огне,
Зарево пылало;
Точно так же, мнится мне,
Троя полыхала.
Душит дым, взвиваясь ввысь,
Царский дом великий,
И пою я: Берегись!
Vive la république!
Рифма хромает, и я охотно верю, что нынешние наши активисты не склонны разделять пожароопасный пафос этого странноватого природного настроения. Но как бы разница во вкусах и методах артистического коварства ни отделяла их от предшественников, как бы старательно, до неузнаваемости и путаницы ни прикрывали они политику психологическим скептицизмом и сексуальными патологиями, всё-таки «тёплая этика», питающая их чувство превосходства над всякой эстетской бесчеловечностью, без остатка умещается в призыв, ставший заключительным аккордом энергичной арии петролёра, в призыв «Да здравствует республика!» – причём по-французски.
Политизация искусства! Наконец: а что прикажете делать с этим литераторским лозунгом тому, для кого чистейшей парадигмой, священной исконной разновидностью всякого искусства остаётся, скажем, музыка? Разве не она, в самом деле, подлинно нравственное искусство, которое является искусством именно потому, что нравственность здесь становится формой, и извечно было «добродетелью и религией» преимущественно для немца, немецким l’art pour l’art? Я хотел бы заступиться за одного скрипача, за грильпарцерова Бедного Музыканта. «Вечное благодеяние, – говорит он, – и милость тона и звучания, их чудотворное единение с алкающим, пересохшим слухом, когда третий, а затем и пятый звук сонастроен первому; подобно сбывшейся надежде воспаряет nota sensibilis; подобно злому умыслу или непомерной гордыне повержен диссонанс; чудеса сочетаний и обращений интервалов, когда в лоне благозвучия мгновению ниспосылается милосердие. <…> И fuga, и punctum contra punctum, и canon a due, a tre и далее, целые небесные чертоги, где всё сцеплено, схвачено без строительного раствора, удержано дланью Господней». Музыкант ратует за абсолютную музыку, не желает никаких слов, никаких «программ»: «Господи, речь необходима человеку как пища, но сохраним чистым и питие, ибо оно от Бога». Это не литература, это Германия. У меня есть знакомые среди музыкантов, я не видел ни одного, кто в этой войне не испытал бы национальных чувств, не признался бы в них; встречались даже такие наивно-политические формы исповедания веры, как, к примеру, упрямое, экзальтированное посвящение Гансом Пфицнером его последнего опуса гросс-адмиралу фон Тирпицу. И нечего удивляться. Как бы ни были прежде далеки от художника политика и патриотика, война политизировала его политическое чувство. Политизация художника, не правда ли, маэстро? Она нам всё ещё милее, нежели политизация художественного!
Повторяю, нет ничего удивительного в том, что литератор цивилизации очень не любит говорить о музыке – немецкой музыке, тем более что с недавних пор она вдобавок связана с гросс-адмиралом фон Тирпицем; напротив, вполне понятно, что всякая хоть сколько-нибудь музыкально настроенная и осмысленная духовность «в консервативных интересах» оппозиционна прогрессистским планам литератора цивилизации, его артикулированной воле заменить национальную супрематию музыки демократическим господством политики и литературы. Я был весьма многословен, извёл множество страниц, подробнейшим образом проясняя для себя и воображаемого читателя, откуда у меня право на патриотизм, на национальное политическое чувство. Можно было и короче, можно было ограничиться тем фактом, что я хоть и литератор, но больше музыкант, что жизнь моя стояла и всегда будет стоять под магическим знаком того «трёхзвездия» именно потому, что все трое – Шопенгауэр, Вагнер, Ницше – тоже были литераторы и музыканты, но музыканты больше. Да, я имею право на цитаты, подобные приведённой из новеллы Грильпарцера; то, что я делал, мои художественные работы – оценивайте их, как вам хочется и можется, – но все они хорошие партитуры, все без исключения, и музыканты их любили, к примеру, Густав Малер, и нередко мне мечталось, чтобы их общественными судьями были люди музыки. Искусство как звучащая этика, как fuga, как punctum contra punctum, как радостное и серьёзное благочестие, как здание сакрального значения, где одно сцеплено с другим, схвачено без строительного раствора, продуманно, разумно, удержано «дланью Господней», это l’art pour l’art – воистину мой идеал искусства, которое я вовсе не репрезентую, но с ведущему к нему пути не сверну никогда. Если это по-немецки, тем лучше… и хуже, поскольку не усвояет прогрессивных убеждений и до крайности затрудняет взаимопонимание с литератором цивилизации, каковой разумеет под музыкой политическую кантилену, арию тенора в unisono с духовыми в итальянском вкусе, а в целом всей душой ненавидит музыку как оглупляющий национальный напиток и инструмент квиетизма. Да и как не ненавидеть, когда для него вопрос стоит о денационализации Германии, о её встраивании в мировую империю цивилизации, а цель эта недостижима, покуда не свергнута национальная власть музыки. Нелёгкая задача! Поскольку потрясать-то приходится власть, глубоко укоренившуюся за четырёхсотлетнюю историю, власть, столь же древнюю, как и протестантизм, и находящуюся в вечном с ним союзе. Воспитание немцев в духе музыки началось с Мартина Лютера, педагога вызывающе национальной закалки, теософа, религиозного учителя и музыканта в одном лице, настолько, что музыкальность и религиозность в нём практически неразделимы, в душе его одно тождественно другому; так с тех пор всё и осталось в немецком естестве. «Musicam я любил всегда, – говаривал Лютер. – Она есть прекрасный, сердечнейший дар Бога и близка теологии». Он же говорил, что искусство «уже наполовину дисциплина и воспитатель, поскольку делает людей мягче, кротче, нравственнее и разумнее», и ещё: «Школьный учитель должен уметь петь, иначе я и не посмотрю в его сторону». Он естественным образом развернул художественную культуру своих немцев к музыке, и в согласии с его духом, по школьному уставу Меланхтона, в Саксонии на музыку отводилось четыре часа ежедневно. Надо думать, маленькие саксонцы ходили тогда в школу с немалым удовольствием. От Лютера и общинное пение, немецкая церковная песнь, вытеснившая григорианскую декламацию, так что католик кривился от ландскнехтского рыка, заливистых трелей прядилен и фривольных песенок, какими евангелисты славили Бога… Однако со времён религиозно-музыкальных трудов Лютера немецкая музыка, от Баха до Регера, была punctum contra punctum, большая fuga, не только звуковое выражение протестантской этики, но – благодаря мощно-многозвучному сплаву своеволия и порядка – оттиск и художественно-сакральное отражение самой немецкой жизни. Как же литератору цивилизации, человеку западных «прав», не ненавидеть эту сущность? И что, повторим, прикажете делать с его «учением» музыканту?
Нет, дабы сподобиться попасть в число его адептов, какая уж тут музыкальность. «Решительная любовь к человеку», «прогресс человеческого сердца»… кому подобная диафония не режет слух, тот пусть наберётся мужества, он может кое-чего достичь в этой школе, при условии, что в самый последний момент собственная логика не перечеркнёт все расчёты и не обломает на догме – или постулате, не очень понимаю, что это, – о «солидарности людей духа», об «организации людей духа»… «Организация»! Опять оно, это второе ключевое-боевое слово минуты, как слово (хотя вовсе не как смысл, вовсе не как суждение), взятое на вооружение всеми рыцарями эпохи. Нам известна литературная влюблённость в вокабулу «политический», мы видим, что в литературной сфере от неё теперь рябит в глазах, это наивысшая похвала; с крикливыми призывами к «организации» дело обстоит точно так же. Тут риторически поставленный тенор литератора цивилизации тоже сливается с не столь тренированным голосом демократического патриотизма, хоть литератор использует слово и не в строго патриотическом смысле. «Да свершится, – восклицает он, – организация духа! Причём на основе солидарности людей духа!»
То есть – если позволительно высказать наше критическое суждение – на основе вопиющей нелепицы, проницаемой зауряднейшим бюргерским здравым смыслом. Заслышав разглагольствования политика о «духе» – нет, о Духе, – нельзя не вспомнить яростный выпад Шопенгауэра против «корявого бесстыдства» гегельянцев, которые «во всех своих сочинениях, без повода, без подготовки, принимаются разглагольствовать о так называемом «духе», полагаясь на то, что их галиматья слишком ошарашит читателя и он не припрёт, как следовало бы, господина профессора вопросом: «Дух? А что это за зверь? Откуда вы его знаете? Разве это не просто излюбленная и удобная гипостаза, которой вы даже не затрудняетесь дать определение, не говоря уже о том, чтобы дедуцировать её или доказать? Или вы думаете, что ваша публика сплошь полуграмотные старушки?» «Вот на каком языке, – считает Шопенгауэр, – нужно разговаривать с подобными философастерами». Мы далеки от того, чтобы усвоить его себе. Но нельзя не испытать изумления и известного отвращения к тому, что глашатаи «солидарности людей духа» делают вид, будто существует только одна его разновидность, дух как таковой, их дух – Просвещения и прогресса. Но ведь может оказаться, что это не совсем так. Разве Аристофан не нёс в себе дух? А ведь он был консерватор, если угодно, обскурант, поклонявшийся «старым богам», заклятый враг «соблазнителя молодёжи», просветителя и преэкзистента литератора цивилизации, откликавшегося на имя Сократ. Или Достоевский не нёс в себе дух? А ведь он, хоть и не забывал о «человеческом сердце», тоже не вполне относился к тем, кого именуют прогрессистами. Дух и прогресс – идентичны ли? Допустим, в отличие от монархии демократия означает политический, если и не всегда исторический прогресс. И что, демократия духовнее монархии? Мировоззрение нашего монизма духовнее, чем у христианской церкви? Спорно. Солидарность людей духа! Но её не существует! Отстаивать её, требовать – значит требовать солидарности таких носителей духовности, как Достоевский и Тургенев. Они ненавидели друг друга. Где солидарность таких людей духа, как Франс и Клодель? Они точно так же возненавидели бы друг друга, если бы обратили друг на друга хоть малейшее внимание. Не исключено,