дух есть не что иное, как ненависть, но никак не гуманистичность, солидарность или братство…
И всё же «солидарность людей духа» существует, однако она не духовного свойства и уж, конечно, не демократического. Она органична, имманентна. Её обусловливает равнородность бытийной формы, высокой, хрупкой, способной и готовой к страданию, более, нежели обычно, чуждой довольству, она есть товарищество в благородстве, братство в боли. Вот где источник всякой терпимости, совестливости, всякой душевной воспитанности и рыцарственности, одним словом, всякого благонравия духа. Здесь же и источник отвращения, которому следует быть корневым, непреодолимым для любого духовного существа, отвращения к самонадеянности. То, что политик, именно поскольку он политик, этого отвращения не знает или же ради «доброго дела» силком себя от него отучил, не должно ли служить аргументом против его человечности, как бы он ею ни размахивал? «Ceux qui souffrent, – сказал один французский поэт, – ont besoin d’avoir raison». Фраза красива и нежна, целебное прикосновение ко всякому болезненному упорству. Но страдать и при этом вовсе не обязательно быть правым – не меньше ли тут болезненности, не больше ли даже порядочности? Дух, в котором политически-самонадеянная воля решительно господствует над эстетски вольными воззрениями, остаётся ли «духом»? Духовно ли любое возражение, малейшее сомнение считать признаком порочности и холодно, горделиво, брезгливо исключать их из своего круга добродетелей? О, политик строг, у него твёрдый характер! Он далёк от тех свободных нравов духа, что признаю́т товарища и брата даже во враждебно настроенном, даже в упорно сомневающемся брате и товарище. Между собой и всякой духовностью, противящейся «учению», он разверзает целую пропасть, отделяющую добродетель от погибели. Там эстеты, самовлюблённые эгоцентрики, негодные граждане; тут активисты, манифестанты, демократы, политики, люди принципов. Столь тщательное размежевание необходимо для «дела». Терпимость, сердечная учтивость, личная человеческая доброжелательность стали бы предательством «дела» и запятнали бы политика. Критерием его уважения к свободе духа служит политика. Его солидарность и братство всех людей духа – солидарность и братство весьма эксклюзивные, они исключают, неумолимо исключают всё, что не он, всё, что сомневается и возражает. Он считается не с человеческим равенством значительности, благородства, а с равенством суждений, правильностью мнений. И окружает себя нижестоящими, которые хоть с ним и не сравнимы, но разделяют сравнимые взгляды, а потому с их стороны ему нечего опасаться возражений, препятствий и оскорблений. Il a besoin d’avoir raison. Но на этом пути совесть усыпляется полностью, чувство правды и справедливости хиреет, и быстро достигается та степень размораливания и лицемерия, когда всему, что не присягнуло «учению», предоставляется выбор именоваться мошенничеством или же идиотизмом. Такова свобода духа у политика. Такова подразумеваемая им «солидарность людей духа». И это заскорузлое, ледяное фарисейство проповедует человечность…
Однако согласимся с его предпосылками. Скажем: «Credo quia absurdum» – и признаем догмат о духовной солидарности людей духа. Как же у политического пророка обстоит тогда дело с конечными выводами и доводами? Выводами и доводами, касающимися организации духа с целью достижения власти? Скверно, ох скверно! Тут недалеко до антитезы власти и духа; но если мы ловим политика на слове, то не для того, чтобы уличить его во внешне логичном, мнимом противоречии. Разве ему неизвестно, что «дух», едва дорвётся до власти, деградирует? Деградирует тем стремительнее и основательнее, чем больше власти урвёт? И не нужно глубоко погружаться в историю! Вполне достаточно припомнить судьбу того духа, который столь очевидно, столь явно имеет в виду политик, говоря о «духе», – судьбу Просвещения. Чего хочет всякое Просвещение, что старое, что новое, что наиновейшее? Ну разумеется, счастья! Знаменитого «наибольшего счастья для наибольшего числа людей». Тут социальный эвдемонизм, мораль пользы, учение об «истинной выгоде» человека. Больше-то ничего. Но что такое счастье? Этого не знает никто, никто не в состоянии дать определение счастью, которое приняли бы все. Счастье есть нечто в высшей степени относительное и личное; оно «в тебе» есть или же его в тебе нет, но что оно может поступить извне, сомнительно. Весьма сомнительно, что социальные условия могут способствовать или препятствовать приходу счастья, что социальный прогресс увеличил на земле его сумму. Разве в гетто не было счастья? Убеждён, какое-то было. А разве в ссыльной Сибири его нет? Я всегда считал «мёртвый дом» формой жизни, право, формой жизни в том смысле, в каком европейский исправительный дом, да и казарма ею не являются; сам Достоевский, несомненно, воспринимал его именно так, ибо ни когда он мирился с этой формой жизни, ни позже у него не вырвалось ни единого слова жалобы или недовольства; если ему потом говорили о «страданиях», он раздражался. «Какие страдания!» – резко обрывал он и принимался шутить о совершенно посторонних вещах; об этом рассказывает Страхов… Повторяю, форма жизни, а всякая хоть как-то возможная для человека форма жизни в конце концов есть нечто приемлемое, её наполняет жизнь – в своём смешении и относительности мук и довольства, радостей и терзаний… Безусловно верно, что уже одна такая мысль есть роскошь, создаваемая исключительно социальным благоденствием; что, дабы в человеке появились силы и желание думать подобным образом, утробу должен заполнить горячий завтрак. Но разве мы не оскорбим человечество, заявив, будто не только голодающая его часть, а огромное большинство всех людей под «счастьем» понимает наесться и напиться, или, выражаясь вежливее и научнее, «максимальное пользование экономическими благами»? Оскорбим, вне всяких сомнений. Однако отсюда следует, что любая просвещенческая мораль, любое учение об «истинной выгоде» человека, даже если оно изначально крайне духовно и сперва считает истинно полезной для человека «жизнь в Боге», придя к власти, овладев умонастроениями толпы, непременно в той же мере деградирует, то есть материализуется, индустриализуется и раздухотворяется, и что, с другой стороны, непременно будут возрастать ненасытность, недовольство, глупость и безрелигиозность человеческих масс, её восхваляющих. Да, безрелигиозность. Либерализм ошибается, полагая, что способен отделить религию от политики: в долгосрочной перспективе политика внутренняя, то есть социальная, без религии невозможна. Ибо человек устроен так, что, утратив метафизическую религию, переносит религиозное в социальное, социальную жизнь возвышает до религиозного таинства, а это приводит либо к несовместимому с культурой социальному нытью, либо, поскольку социальный антагонизм неустраним и обетованное счастье никак не наступает, к отчаянию и увековечению распрей за кусок пожирнее. Религиозность отлично сочетается с социальной совестью, с потребностью в социальной чистоплотности. Но начинается религиозность только в тот момент, когда заканчивается переоценка социальной жизни, иными словами, с осознанием, что умиротворение следует искать где угодно, только не в социальной сфере; там же, где такая переоценка господствует в умах и дело доходит до непременного апофеоза социальной жизни, с религиозностью покончено, она улетучивается, оставляя после себя лишь отчаянную распрю.
Таков удел всякого антиметафизического просвещения, оно может быть сколь угодно «духовно» вначале, но, получив «власть», завоевав посредственность, катится вниз, к монизму и ещё куда похуже. Ибо «quand la populace se mêle de raisonner, tout est perdu». Это Вольтер, господа демократы! До тех пор, пока мне не покажут сущностную разницу между духом «решительной любви к человеку» и духом утилитаристской просвещенческой морали (а последнему уже и не нужно кричать про власть, он слишком продвинулся в этом направлении – к власти и к «демократизации»), я, ей-богу, просто отказываюсь что-либо понимать; поражаюсь лишь, как можно было сегодня осмелиться провозгласить этот дух Духом и именно от его имени прокламировать солидарность всех его носителей.
«Счастье» – химера. Гармонии между интересами индивидуума и сообщества никогда не будет, как и равного распределения благ, и человеку не объяснишь, почему одни всегда должны быть господами, а другие холопами. Но принцип демократического Просвещения, взойдя на престол, не потерпит никаких ограничений своему господству. Если он испугается своих последствий, ему придётся отказаться от самого себя. Даже построив царство индивидуалистического массового социализма, он взбунтуется против гнёта и принуждения, которые даже тогда – именно тогда – придётся терпеть каждому отдельному человеку, и дойдёт до анархизма, до «автономного, не связанного ни с какой традицией индивидуума»; с принципом Просвещения долго не уживётся ни один государственный организм, и логическое его соблюдение приведёт к уничтожению условий для всякой культурной жизни.
Счастье лишь, что дух ловчее реальности, что ему, дабы познать, не нужно сперва воплощаться. Один француз до срока увидел то, что остальным открылось лишь с началом войны, то есть что рабочее движение за парламентаризм лишь укрепит и в самом деле лишь укрепило нынешнее государство. Сорель увидел опасность социального умиротворения, гибели «духа» после захвата им политической власти, сразу угадал тираническую подоплёку будущего социализма и, начав проповедовать аполитично-анархическую классовую борьбу, обосновал так называемый «революционный синдикализм». Прошу внимания! Это финальное следствие принципа Просвещения, шаг за черту радикального социализма стал в то же время первым шагом к реакции. Ибо как называется программный труд Сореля? «Les illusions du progrès». Уже достаточно. Но что там написано? Что демократия уничтожает великое и ведёт к господству посредственного, что вследствие неизбежного установления централистской власти она, далее, сама себя превращает в иллюзию. Там ещё и не такое написано! Например, что, дабы предотвратить опасность омещанивания народа, необходимо порвать все его связи