Размышления аполитичного — страница 60 из 103

официозом; а английской лояльности пришлось констатировать тот факт, что учёный Бертран Рассел, в начале войны воспротивившийся чудовищной травле Германии, не только не получил визы в Америку, но и лишился профессуры в Кембридже, пацифист же и христианский профессор Фёрстер пользовался полной свободой передвижения и преподавания.

Между прочим, точно так же во время войны обстояли дела и с немецким кулачным правлением, деспотизмом юнкеров и военных. Ведь как было прежде? Не буду о социальном, слыхал, что народное просвещение, народное благосостояние пользовались – сравнительно – немалой поддержкой. А искусства, науки в Германии неужто были втоптаны в грязь? И над дерзанием духа свистал хлыст? Какое страшное пробуждение! Я, воображая себя более-менее тонкокожим, более-менее восприимчивым и свободолюбивым, прожил в Германии сорок лет, так и не поняв, не заметив, что был холопом под «господским» кнутом. Правда, я жил в стране, где без препятствий, без последствий могла выйти книга, завершающаяся словами: «Я называю христианство самым отвратительным несмываемым позорным пятном на теле человечества». Такая страна казалась мне свободной

* * *

«…Самым отвратительным несмываемым позорным пятном на теле человечества». Знакомы вам звучание, стиль, жест, резкость интонации? Узнаёте? И в самом деле, фактически они уже заняли такое прочное место в нашем литературном меню, ухо уже так к ним притерпелось, что почти не удивляет, как можно было впервые осмелиться на подобное в несвободной, враждебной духу стране. Правда, тогда, originaliter сернистое проклятие прогремело из уст самой высокой, духовной, абстрактной страсти в её титанической борьбе с нравственным законом, растолкованным презрению духа как умаление жизни и клевета на неё. Возвышенности сферы и предмета соответствовал страшный, экстатический накал полемического пафоса, отвратительная пылкость уже не аналитического, а религиозно-анафемствующего лада. Она соответствовала и личному душевному состоянию страшнейшего, последнего перенапряжения и возбуждения, конечной стадии жизненной трагедии, требующей глубочайшей почтительности и в самом деле «вызывающей ужас и сострадание», где уже отчётливо слышится хохоток клинической мании величия, непосредственно за которой последовали психический коллапс и духовная ночь. Потом можно было наблюдать, как этот поздний стиль демократически оттачивался для повседневного литературного… да что я говорю – политического потребления. Дионисийская критика… или мы уже её поминали? Или уже отмечали, что наш литератор цивилизации формально, пусть и не содержательно, куда больше взял от позднего Ницше, которым завладели фарсовость и фанатизм, чем от раннего, считавшего, что «всякий, кто словом и делом агрессивно выражает мнения, воспринимается врагом нашей теперешней культуры, по меньшей мере, отсталым элементом»?

Какая-то странность духовно-технического развития: талант подражателя, филигранщика предпочитает равняться на произведения мастеров позднего, дряхлого периода, будто последние плоды личной эволюции определяют её в целом, как будто в начале индивидуальной судьбы говорить на языке более высокой возрастной ступени только потому, что он представляется наивысшим достижением, – это не детские забавы с переодеванием. Так двадцатилетние подражали последним камерным произведениям Бетховена; так наибольшее влияние на эпоху оказал стиль старого Ибсена и старого Вагнера; и так же больше всего последователей не у раннего, не у зрелого Ницше, а у самого позднего, когда средства, тональность соответствовали, однако, не высокому возрасту, а демонически фосфоресцирующему распаду и душевной стадии, предшествовавшей безумию.

Но неважно, чему наш политический литератор научился у Ницше. Своего великого друга, в отличие от Паскаля и Шопенгауэра, Овербек называл ритором в плохом смысле, и это действительно так; невероятное усиление, да, собственно, и легитимация прозаически-риторического элемента в Германии от Ницше; мы увидели в нём главный элемент демократии и прекрасно понимаем, что риторство Ницше – та точка, где политиканствующий в западном смысле литератор в самом деле соприкасается с немецкой духовной жизнью. Далее, политической шлифовке подверглись гениальные наклонности Ницше к сатире (разве лучшее в «Заратустре» не сатира?), но прежде всего – а это вещи взаимосвязанные – его поздний карикатурный стиль in psychologicis. Ницше-критик был в конечном счёте несомненный карикатурист и художник гротеска; его психология, скажем, христианства, Вагнера, немецкости – гротескно искажённая психология фанатика. Позу, омерзительную шаржевую мелодику наша литературно-политическая критика заимствовала оттуда. Ведь христианство было «самым отвратительным несмываемым позорным пятном на теле человечества»; и много ли ещё нужно, чтобы литератор цивилизации вынес тот же приговор Германии, по крайней мере, правлению немецких господ? Если бы критик Нового Завета не заявил, что «покушается на два тысячелетия противоестественности и поругания человека», вряд ли литератор чуть позже смог бы открыть нам глаза на то, что мы «поколениями принимали унижения» от господ.

Есть ли что более несносное, чем пересаженный на чужую почву и демократически оскоплённый пафос титанов? Натянутый так, что вот-вот лопнет, вымученный язык духа, который тужится, уничтожив высшие ценности, заменить их новыми, прикладной язык политической критики, обесчещенный навычной страстностью… Однако душевно-умственное состояние демократического агитатора вполне устойчиво! Фанатизм, гротесково-карикатурные черты в критике политического пророка, право, не должны вызывать беспокойство за его душевное здоровье; они не являются признаком действительной, мучительной, подготавливающей коллапс экзальтации и перенапряжения. За ними нет безумия, а если честно, так вообще ничего нет, кроме, пожалуй, совершенно безответственного плезира, извлекаемого художником из жеста. Трезвость неплохо уживается с этим жаром, со стилем критиканствующего гротеска, который есть не разрушительная страсть, а литературная школа, и, упражняясь в нём, вполне можно пользоваться успехом и жить в своё удовольствие. Царизм и русский полицейский режим, конечно, не сравнить с нашим «господским» хозяйством, и Достоевский-то как раз страдал. Но ни разу, ни из уст, ни из-под пера не вырвалось у него ни слова против правительства, не говоря уже о том, чтобы он хоть на миг отчаялся в России. Но как же, ради всего святого, политически страдал немецкий литератор, его-то в чём ущемляли немецкие «порядки»? Когда он зазывал нас на церебрально-эротические оргии, околоточный сохранял почтительную дистанцию. Беспрепятственно, ничем не рискуя, не имея нужды даже думать про какую-нибудь Сибирь, политик издавал свои радикальные манифесты во славу идеала истины, республики – и, понося империю, власть, «господ», он пользуется языком, которым Ницше громил христианство.

Смешно, ей-богу. И не менее смешно оттого, что большинство немцев эти манифесты не больно-то волновали. И если кто-то не принимал их всерьёз, считал художническим плезиром и эскападой – это непростительно? Да коли бы у нас на протяжении сорока пяти лет были lettres de cachet, lits de justice, Бастилия, «Олений парк», двор паразитов, физически и духовно опустившийся народ, короче, все злоупотребления режима Бурбонов, то и тогда отчаяние литератора цивилизации от того, что нация «приняла» от господ, не могло бы негодовать страшнее. Но когда, уверял он, мера переполнится, когда истощится терпение даже у этого отупевшего народа, когда дело дойдёт до сведения счетов с «господами», суд будет грозен, суд будет страшен! Не думаю. История и её толкователи учат нас, что дикость и ужасы революции всегда в точности соответствуют ужасам дурного правления, которое её в конечном счёте и порождает. Все кошмары и глупости Великой революции, детская беспомощность «конституционного» собрания, теоретический вздор и практические преступления, коими было наполнено правление литераторов и филантропов, явились неизбежными следствиями безграничной политической незрелости нации, соответствовали духовному состоянию народа, под воздействием угнетения сделавшегося невежественным и жестоким. Предположим, в Германии не сегодня-завтра произойдёт радикальное изменение строя или даже событие, которое примет внешние формы революции; не думаю, что материализуются чудовищные угрозы литератора цивилизации; более того, полагаю, взору его, погружённому в историю всех этих noyades, fusillades, guillotinades, насаженных на копья голов и прочих оргий разума, явится зрелище народа, который уже имевшимися свободами неплохо подготовлен к новым и едва ли подвержен опасности попасться в сети радикальным теоретикам, приторговывающим общими фразами старьёвщикам, не терпящим ни малейших возражений учителям революции, бродячим проповедникам свободы, демократическим инквизиторам и устроителям филантропических маскарадов.

Нас и вправду не особо трогало то ораторское искусство, мы считали его «самоцелью», выражением темперамента, политическим l’art pour l’art; мы не видели реальной связи между ним и действительностью, полагая, в числе прочего, что о «правлении сабель» временами можно было говорить во Франции, но не в Германии. Мы не знали, что, рассуждая о правлении сабель, немецком рабстве, жалком верноподданничестве, об унижениях целых поколений, немецкий литератор цивилизации лишь выражает мировое демократическое мнение о Германии, которое было и остаётся его собственным; это стало очевидным лишь с началом войны, когда либеральная пресса во всех уголках земли практически дословно повторила то, что он твердил всегда; и тогда-то возникла настоятельная потребность защититься. Я утверждаю: немецкое самоощущение, субъективное сознание нации, внутренние факты резко противоречили этим прокламациям. Я тогда не доверился себе – ведь может статься, я толстокож и невнимателен. Но как следует покопал, поискал – у тех, кто имеет право на суждение, кому доверять есть все основания, у кого поучиться никому не зазорно, среди них были куда как радикальные умы; их слово, идущее вразрез с негодованием литератора цивилизации, оказалось исполнено единодушия, и хоть что-то оно должно означать. «Не потерпим же оскорблений в адрес нашего уютного, надёжного, чистого, солидного родного дома, где мы