свободнее почти всех так называемых демократических народов…» Это Оппенгеймер, в целом не самый уютный учёный, мечтающий раз и навсегда покончить с крупным землевладением; и курсив не мой – авторский. Но подобное слышалось со всех сторон. «Личная свобода и человеческое достоинство у нас нигде не страдают…» «Гражданская свобода защищена от произвола государственных инстанций не хуже, а то и лучше, чем в других странах…» «О враждебном культуре, асоциальном, деспотичном немецком милитаризме болтают те, кто не знает или не желает знать нашей внутренней ситуации…» «Свободный и гордый народ, чувствующий, что его несёт наверх великая сила будущего…» Чудовищный самообман? Нет, ощущение свободы, силы, будущего объективировалось в богатырских деяниях, подтвердилось победой, которая, повторим, в некоем высшем смысле уже не может обернуться поражением; и везде, где мир воспринимает не одураченный разум – что борцов, что не-борцов, – везде, где жив исторический инстинкт, в немецком естестве (с радостью или беспокойством и угрызениями совести) угадали, увидели черты первопроходцев, предводителей, черты отнюдь не холопские, каким-то образом чреватые будущим.
Стоило враждебности прорваться наружу, как не осталось никаких сомнений в том, что мировой либерализм, впопыхах перепутавший себя с мировым прогрессом, сплотился против Германии, а моральную поддержку она встречает лишь у консервативных сил. Однако это произошло исключительно по недоразумению и сбило всех с толку, не доказав, в сущности, ничего, кроме выхолощенности политической терминологии. Георг Брандес, конечно же, бывший всегда либералом, но прежде всего свободным человеком, во время войны опубликовал в Германии сочинение под названием «Берлинские воспоминания», в котором рассказал: «Когда Бисмарк решительно порвал с Манчестерскими принципами, методы войны, что повели против него вольнодумцы, показались мне настолько абсурдными, что, прожив четыре года в Германии, я опубликовал статью «Противники государственного социализма», где, несмотря на серьёзнейшие претензии к канцлеру, вынужден был признать правоту не их, а Бисмарка. Я писал: “Было бы косным доктринёрством в ходе экономико-политической полемики лишь на основании отношения правительства к религиозной реакции и использования им древних племенных и сословных предрассудков упрекать его в сплошной реакционности и полагать, что прогрессизм в данном случае равнозначен прогрессу. Напротив! На сей раз современная точка зрения, точнее, перемены, но прежде всего инициатива, гениальное дерзновение именно на стороне Бисмарка; а партия прогресса представляет бесплодный и скудоумный консерватизм”». Этим прелестным анекдотом мудрый старец блеснул в немецкой газете, несомненно, не просто так. Он хотел сказать, что прогрессизм и в этой войне не равнозначен прогрессу, а также показать, где на самом деле «более современная точка зрения», «перемены», «инициатива», «гениальное дерзновение», а где «бесплодный консерватизм»; и впрямь, если бы мировой либерализм («цивилизация») ещё олицетворял собой прогресс, если бы за ним было будущее, то за него не стоял бы горой весь мир, он не достиг бы дикарского состояния, уже грезящего «свободой». Какова бы ни была сегодня (в мае 1917-го) духовная сила сопротивления Германии, в 1914 году стране удалось угадать, что вера в передовизм, победоносность, революционность западных идей на деле – суеверие; Германия была проникнута сознанием того, что прогресс, современность, молодость, гений, новизна на немецкой стороне, до осязаемости верила в истинную революционность своего душевного консерватизма, в отличие от консерватизма «бессмертных принципов».
Эта вера, повторяю, объективировалась в действии, в победе; ей хватило сил для того, чтобы мировой либерализм хотя бы ненадолго приуныл. О чём смутно догадывались газетчики «Манчестер гардиан», когда в связи с «Аппамом» сравнили остроумную дерзость немецких моряков с подвигами английских владык морей, заключив, что последних «редко отличало то освежающее, преображающее, беспокойное мироощущение, которое лишь и приводит к крупным переменам в мире»? О чём догадывался римский публицист, написавший: «Кому бы ни принадлежали ваши симпатии, нельзя не видеть того, что немцы во всех областях продемонстрировали решающую инициативу, а роль прочих держав в целом свелась к подражанию немцам»? О чём, наконец, догадывался гражданин Эрве, назвавший в своей газете немцев врагом, который вызывает у Франции «отвращение», но вновь демонстрирует все качества наших отцов революционной поры – организационные способности, решительность, смелость, «всё то, чего нам сегодня, похоже, не хватает»? Если перечисленные им качества не узурпированы навечно каким-либо народом, а переходят от одного к другому, тогда что, кто их раздаёт, будит, выявляет? Разве не время, не история, столь примечательно одаряя один народ, демонстрируют, что на время простёрли над ним свою длань?
Так полагала Германия в 1914 году и имела на это право. И если сегодня Германия так полагать уже не может, если, ещё не капитулировав физически, она близка к капитуляции духовно-душевной, то это объясняется не только чрезмерно сильным давлением извне, не только тем, что страна истощилась под грузом страданий. Истощение это в большой – и скверной – степени внутреннее; по всей вероятности, я не преувеличу заслуг литератора цивилизации, сказав, что прогрессирующий процесс разложения в значительной мере его дело, воздействие его учения о «более высоком нравственном уровне» демократии, о том, что нам необходимы «улучшения» (не те улучшения, которые необходимы и всему миру, а улучшения, как их понимают другие и усилиями других). Повторяю, не думаю, что этим утверждением я переоцениваю влияние литератора, ибо когда мне говорят, что наша душевная рыхлость – лишь результат нашей национальной слабости, немецкой склонности к самопредательству, я возражаю, что инструментом и выражением этих слабости и склонности надобно считать как раз литератора цивилизации. «Более высокий нравственный уровень»? А это-то тут при чём? Не угодно ли, дабы скоротать нелёгкое время, чуть пристальнее к нему присмотреться?
До войны мир лежал во зле – кто будет это отрицать? Приподнимется ли он когда-нибудь или же намерен упокоиться там навсегда, просто иным образом, мне неведомо; признаться, для конкретных прогнозов по данному вопросу мне недостаёт риторического полёта. Но, несомненно, формы греховности мира были вопиющими, отвратительными. Он был поглощён бессмысленным поклонением благосостоянию. Экономика была для него всем, и разновидность, облик, имя этой экономики – капитализм, а ещё больше империализм, который можно также назвать «капиталистическим милитаризмом»; если не ошибаюсь, литератор именно так его и называет. Не скрою, манера нашего святого говорить о капитализме и империализме как о губительнейшем деле дьявола, о преступлении перед человечеством, всегда казалась мне довольно смешной. Словно капиталистическая экспансия, говорил я себе, не является необходимой ступенью эволюции экономической жизни. Словно существует хоть какая-то возможность, что после этой войны «империализма» будет меньше; всё указывает на то, что будущее увидит парочку гигантских мировых империй, которые – войдёт ли в их число Германия или нет – поделят между собой управление земным шаром; а слова про «права малых наций» будут считаться лживыми сентиментальными фразами, каковыми являются уже сегодня. И прежде всего: словно демократия хоть как-то противоречит империализму и капитализму, более того, словно она почти не солидарна с ними, не идентична им. Но там, где она существует или ради соблюдения риторической пристойности утверждается, будто она существует, там в глазах литератора цивилизации завесой «прекрасности» покрываются все империалистические грехи.
Если кратко, это доктринёрская ложь. Не та свободная, справедливая, подлинная мужественность, на какую до недавнего времени была вполне способна либеральная вера. Только что в газеты попало письмо старого уже Теодора Моммзена, написанное в 1898 году, в год испано-американской войны. «В пору моей молодости, – говорилось там, – довольно широко была распространена вера в то, что мировой порядок неуклонно движется к лучшему и что этот прогресс найдёт выражение в повсеместном учреждении республик. Получив возможность наблюдать таковые преобразования в действительности, все постепенно отошли от юношеских глупостей. Но к столь горьким разочарованиям, какие пришли с этой войной, поклонники республики всё-таки готовы не были. Лицемерная гуманность, насилие над более слабыми, спекуляции и чаемый биржевой ажиотаж как цель войны придают данному американскому предприятию вид ещё более недостойный, чем имеет худшая из так называемых кабинетных войн, и вполне способны избавить от мечтаний последнего республиканца». Право, какая отрада для слуха – слышать язык мучительной честности после шести, а то и более лет словоизвержений истеричного доктринёрства и демократического прекраснодушия! Где был протест литературного святого, когда Италия с воистину мальчишеским легкомыслием блеснула импровизацией завоевания Ливии и, как писал Гульельмо Ферреро в начале мировой войны, «никто не задумался о возможных последствиях столь грубого попрания прав народов и столь внезапного нарушения европейского равновесия»? Поскольку речь шла о воле демократии, где был тогда антиимпериалистический гнев нашего литератора цивилизации? Он нашёл слова нежной психологической проницательности: Италия, дескать, опасается, как бы её не оттёрли от колониальной кормушки, – более ничего. Где был его антиимпериалистический морализм, когда прикрываемая Англией Франция, чьи настроения незначительно уступали её наглости перед 1870 годом, ничтоже сумняшеся нарушив договоры, «проникла» в Марокко? Широко раскрыв глаза, он восхищался Францией, мощной французской колониальной империей, империалистической демократией. В отвращении к брутальному беззаконию бурской войны всенародное чувство Германии было единодушно с французским; но наш литератор на тот момент, вероятно, ещё не преодолел эстетскую ступень и продемонстрировал моральную безучастность. Он хоть раз поморщился оттого, что Англия, не имея нужды в обороне страны, держит наёмническую армию единственно и исключительно в целях нападения и завоевания? Ни разу. Такое в порядке вещей. Можно без конца повторять, что совесть, нравственная чувствительность этого записного космополита и друга человечества всегда интимно-национальна. Для грехов других у него сплошные извинения; ибо что только не извиняет, не красит, не просветляет имя демократии!