это свинство!» Надеюсь, меня поймут. Однако вернёмся к материализму: рассуждая логически, может ли литератор цивилизации быть его противником? Нет, не может. Практический материализм, плутократия, восторг от благосостояния суть главные черты демократических эпох; и без теоретического материализма опять будет «это свинство»…
Убедить нас, немцев, в жизненной необходимости психологического примирения добродетели и выгоды, морали и гешефта, короче говоря, в необходимости демократии, несомненно, удастся, уже удалось. Мы признали, что без демократии в мире нельзя больше заниматься гешефтом, что, дабы им заниматься, надобно англизироваться, а из этого признания вытекает оппортунистическая воля к демократии в Германии. Но что едва ли удастся и, если я вправе судить по себе, ещё вызывает некий свободолюбивый отпор и сопротивление, так это, как я уже говорил, продолжающиеся попытки самонадеянного демократа и систематика заставить дух и искусство присягнуть спасительному демократическому учению, единственно несущему блаженство. В основе этих попыток, надо сказать, весьма ханжеских, наглых, неволящих, когда речь заходит об искусстве, лежит неслыханная переоценка политики вообще, как будто прогресс и смелые новшества на ниве искусства возможны только благодаря политическому прогрессизму, как будто революционный принцип в политике благоприятствует революционности в искусстве. Кто позволил премьеру «Тангейзера» в Париже? Деспот. Тот самый деспот, что устроил государственный переворот, исторгнувший у господ Бувара и Пекюше тяжкий вздох и бессмертную сентенцию: «Hein, le progrès, quelle blague!.. Et la politique, une belle saleté!» – выражение душенастроения, верным средством вызвать которое является всеобщая политизация. С другой стороны, новое, прогресс, а именно французский романтизм расцвёл под крылом монархии, между тем как либералы и республиканцы упорно-консервативно отстаивали классицизм, и ясно почему – за-ради добродетели. А Сезанн? Несомненно, смелый новатор! Но он ни в грош не ставил Эмиля Золя, этого пророка и слугу демократии, который молился на массы и называл публику «нашим верховным повелителем»; Сезанн был далёк от всякого футуризма, всякого «прогрессизма»; он плевал на новые принципы, теории и направления в искусстве, подобно нашему Гансу Пфицнеру убеждённый, что существует единственное искусство, а именно живущее во всех шедеврах прошлого, и что никто не «перегонит» ни одно из произведений этого единственного искусства; он был консерватором, благочестивым католиком, всё древнее – монархия, армия, церковь – было для него неприкосновенно. Был ли Сезанн по этой причине убог? Угас ли при таком жизненном, духовном настрое его талант? Я ничего не понимаю в живописи, однако, полагаю, могу со спокойной душой предоставить слово для ответа знатокам.
Какое чудовищное, несокрушимо-маниакальное заблуждение со стороны литератора цивилизации полагать, что консерватизм и талант исключают друг друга. Ведь если искусство и связано с политикой, то совершенно иначе, нежели желает внушить нам литератор! В великолепной повести Гоголя «Портрет» есть такие слова: «Не под монархическим правлением угнетаются высокие, благородные движенья души, не там презираются и преследуются творенья ума, поэзии и художеств; напротив, одни монархи бывали их покровителями; Шекспиры, Мольеры процветали под их великодушной защитой, между тем как Дант не мог найти угла в своей республиканской родине; истинные гении возникают во время блеска и могущества государей и государств, а не во время безобразных политических явлений и терроризмов республиканских, которые доселе не подарили миру ни одного поэта». Гоголь влагает эти слова в уста императрицы, и по его воле она добавляет: «Нужно отличать поэтов-художников, ибо один только мир и прекрасную тишину низводят они в душу, а не волненье и ропот; учёные, поэты и все производители искусств суть перлы и бриллианты в императорской короне: ими красуется и получает ещё больший блеск эпоха великого государя». Государыня, произнёсшая сии слова, была в эту минуту божественно прекрасна, заключает Гоголь, и я охотно в это верю, ибо благородная наивность всегда божественно прекрасна, и несколько дамские слова государыни, по сути, совершенно справедливы, даже слова о том, что искусство низводит в душу мир и прекрасную тишину, а не волненье и ропот. Об этом говорил и Шопенгауэр, пусть и не столь по-царски; и никто не осмелится утверждать, что политические терроризмы, терроризмы политики благоволят искусству.
Благоволят ли они духу? Для ответа на этот вопрос недостаточно простого «нет». Необходимо добавить, что терроризмы политики уже давно духовно невозможны. Политика обанкротилась. Никогда больше политическая жизнь не сможет властвовать над духовной, никогда больше не будет такой политической власти, что топчет искусство и тащит его на эшафот; это невозможно, и менее всего способно на это спасительное демократическое учение. Какое ослиное упрямство думать иначе и из любви к «свободе» желать, к примеру, воцарения в умах демократической доктрины! Ещё до войны стало ясно: вздор, будто демократия несёт больше свободы. Стало понятно, что народовластие доводит публичность жизни до логического завершения и может быть воплощено лишь в разного рода законах и правилах; что оно, следовательно, равносильно ущемлению свободы, усилению бюрократизма, постоянному контролю, подавлению большинством меньшинства, то есть, по всей видимости, глупыми – умных. Сегодня, дабы духовно оправдать сиюминутные политические надобности или отличиться силой веры, принято вопреки очевидности, выворачиваясь наизнанку, поднимать демократическую мысль до уровня догмы. Подумать только, демократия как догма духа! И при этом все уверены, что равенство не просто не равносильно свободе, но что оно – да-да, оно одно – служит отличным пьедесталом большому человеку, властелину, тирану, с которым у литератора цивилизации столь натянутые отношения!
Демократическая республика, утверждает литератор, только она наконец-то позволит запустить процесс, который решит участь большого человека, этого чудища, кошмара маленьких людей, лишаемых им последнего куска, этого обидчика, занижающего уровень человечества. Большого человека необходимо отменить, извести, низвести до средней планки, сделать его братом среди братьев, а в этом да поможет нам демократическая республика!.. Нельзя не восхититься осмотрительности, радикальной последовательности, с какими этот действительно систематический ум следует своему принципу, додумывая всё до конца; и неужели же наше понимание, даже совершенно отчётливое понимание враждебности к Германии, что лежит в основе всей его системы суждений, это восхищение ослабит? Литератору ведь прекрасно известно, что Германия, в сущности, страна большого человека, известно так же хорошо, как и тому поэту, что в «Звезде союза» обратил к немцам слова:
…срединный плод там расцветает,
набухает ароматней и полнее, чем у вас…
жемчужина произрастёт лишь здесь.
Но желание избавиться от большого человека так же старо, как и идеальный образ самой цивилизации, впервые возникший у китайцев, у которых бытует пословица: «Большой человек – всеобщее бедствие». Только вот, пожалуй, средства цивилизации для реализации этого желания ненадёжны, а убеждение, будто равенство, понижение уровня помешают появлению властелина, ошибочно. «Пока я не вижу оснований отчаиваться, – говорится у Ницше в «Воле к власти». – Для того, кто воспитал и сохранил в себе сильную волю, обширный ум, ситуация складывается как нельзя удачнее. Ибо в этой демократической Европе очень легко поддаются дрессировке; люди, которые легко учатся, легко приспосабливаются, стали правилом; стадное животное, даже в высшей степени умное, – сформировано. Тот, кто умеет повелевать, найдёт тех, кто покорится; я имею в виду, например, Наполеона и Бисмарка. Конкуренция сильной и неумной воле, являющаяся наибольшим препятствием, невелика…» Понижение умственного уровня не как средство против «большого человека», а, напротив, как чернозём для цезаризма – можно обратиться к литератору цивилизации с просьбой во имя его духовной свободы принять данную точку зрения к сведению? Или он предпочитает цезаризм монархии? Это было бы свидетельством вкуса, хоть и не строгой последовательности. Однако некогда немецкая действительность – ах, будто сон! – знала сочетание того и другого, монархии и цезаризма, знала гения как «верного немецкого слугу своему господину»; политически то было блаженнейшее для Германии время; и нетрудно предсказать, что не будет Германия счастлива, пока эта благотворная констелляция не установится снова. Но если – в отсутствие её, в ожидании её – захотят сделать рейхсканцлером маршала Гинденбурга, нашего – по гранитной преданности и хватке – Эккарта, не ждите, что из преклонения перед «духом» я стану сопротивляться такому правлению сабель. Напротив, лишь при предводителе, обладающем чертами большого человека немецкого покроя, «народное государство» представит собой сносное зрелище, нечто иное, чем жульническую демократию, которую мы не «имеем в виду».
Демократия, с какого боку ни подходить к этому понятию, как его ни выворачивать, означает народовластие; и вера в то, что демократия есть благороднейший, благоденственнейший, справедливейший род правления, так же стара, как и само государство, так же стара, как и вера в обратное. Новых аргументов «за» или «против» не выдумать. Будь спор разрешим, его разрешили бы уже давным-давно; и несмотря на то, что история, мысль, практика поизносили политические принципы, поразительно, насколько они сохраняют юношескую свежесть, энергию, внезапно, вследствие перемены освещения, по-новому, сверкая, являются взорам человечества и с ликованием подхватываются как «истина».
Народовластие… Слово способно наводить и ужас. Но всё же учтём, что по-немецки оно звучит совсем не так ужасно. Одной патриотической предубеждённостью не объяснить, почему, заслышав странно органичное, невымученное, поэтическое словосочетание «немецкий народ» (в отличие от «английского» или «французского народа»), ощущаешь и воображаешь не просто что-то национальное, а нечто существенно иное, лучшее, более высокое, чистое, даже святое. «Народ»… В самом деле священный звук; но не связал ли он живой покуда смысл лишь с немецким именем? Дух зарубежья, марксизм, этот сплав французского революционаризма и английской политической экономии, в значительной степени растворил наше представление о народе. И всё же народ Германии более других остался народом, менее других выродился в класс и массу; и именно по этой эмоциональной причине тот, чей инстинкт возмущают крикливые призывы к демократии, сочувственно прислушивается к словам «народное государство».