Размышления аполитичного — страница 65 из 103

ит ли так называемым правящим классам упрекать себя в том, что они вспахали землю, засеяли, распространили сорную траву бесчинств и бунтов и воспитали себе невозможных полугоспод, когда нужно бы совсем иное? Народ как существо, которое неспособно властвовать и одновременно не признаёт власти, – вовсе не изобретение современности. Он всегда таким был и всегда будет. Это бедствие вневременное и интернациональное. Интернациональны и паллиативы, против этого применяемые; они называются внутренняя политика, парламент, «демократия». Но о том, что творится в душе у нашего брата в связи с плоской духовной переоценкой этих жалких, но опять полюбившихся нынче необходимостей, уже давно прекрасно сказано – к чему мне стараться! – навечно подытожено Шопенгауэром в трактате «О правовом учении и политике» (VI том издания Брокгауза), в том бессмертном, лаконичном и энергичном 128-м параграфе, выдержкой из которого я и завершу этот фрагмент:

«Повсюду и во все времена люди выражали большое недовольство правительствами, законами и общественными учреждениями; но по большей части лишь поскольку, чуть что, вину за бедствия, неразрывно связанные с самим человеческим бытием, возлагают на них, а между тем, если воспользоваться мифологической терминологией, это проклятие, наложенное на Адама, а с ним и на весь его род. И всё же никто ещё не подтасовывал факты так лживо и нагло, как демагоги «современности». Ведь они, будучи врагами христианства, оптимисты, мир для них «самоцель», а потому как таковой, то есть в природном своём состоянии, устроен просто превосходно, сущее обиталище блаженства. Вопиющее же против этого колоссальное зло мира они списывают исключительно на правительства; вот если бы последние делали, мол, то, что должно, небо спустилось бы на землю, то есть все без устали и лишений стали бы досыта есть, допьяна пить, размножаться и дохнуть, ибо это и есть парафраз их «самоцели» и цель того «бесконечного прогресса человечества», который они беспрестанно провозглашают в своих напыщенных фразах».

О добродетели

Якобинцы заявили, что на повестке дня добродетель.

Дантон у Бюхнера

Желчный и склонный к категоричности Пекюше объявил себя санкюлотом и даже робеспьеристом.

Флобер, «Бувар и Пекюше»

Размышления о противоположности какому-либо предмету – тоже способ порассуждать о нём, более того, способ этот отлично служит предметному пониманию сути. А потому я открываю эту главу размышлениями о старой, немецкой – ну́жды момента понуждают меня добавить: к тому же ещё и немецкой – книге, которая, право, весьма беспечно обошлась без добродетели, как я её понимаю и как её сегодня вообще нужно понимать, то есть без политической добродетели. Она не только знать о ней не хочет (это-то ещё не безволие), но и впрямь ничего не знает, являя тем самым прямо-таки ошеломительную сегодня степень политической невинности и порочности; я имею в виду «Бездельника», чудесно высокую, свободную, прелестно вымечтанную повесть Йозефа фон Эйхендорфа, которую мы все читали в юности и после которой в душе неумолчно звучала нежная струна и раздавался колокольный звон.

«Из жизни одного бездельника»… Помните? Не желаете освежить милое воспоминание, именно сегодня, наперекор всему перечитав невесомую, звонкую историю, которая, когда мы читали её прежде, была, может, лишь задрипанной книжонкой с загнутыми уголками страниц, а со временем превратилась в изысканнейший фолиант: нарядный переплёт, ясные, крупные немецкие литеры, прекрасная плотная бумага, а вдобавок ко всему иллюстрации гениального, диковинно анахроничного маленького господина, носящего романтически-дополитическое имя Преториус? Именно в таком виде она была переиздана недавно, в разгар войны, и этот факт, этот библиофильский почёт, оказанный старому «Бездельнику» именно сейчас, пожалуй, является знамением времени, так что сочинению, которое читатель держит в руках, не лишне обстоятельно в нём разобраться.

Вероятно, нет смысла пересказывать фабулу? Называть её непритязательной – уже много. Это чисто ироническая забава, и сам автор подсмеивается над ней, ближе к финалу вкладывая в уста одного из персонажей слова: «Итак, в заключение, как, разумеется, подобает приличному роману, разоблачение, раскаяние, примирение, все мы, к полному своему удовольствию, воссоединились, и послезавтра свадьба!» Но роман-то как раз менее всего «приличный», в нём нет никакой свинцовой солидности, никакого психологического тщеславия, никакой общественно-критической воли и интеллектуальной строгости; лишь сновидение, музыка, беспечность, щемящий звук почтового рожка, тоска по дали, по дому, одинокая ракета в ночном саду, бездумное блаженство, так что от поэтической ворожбы и кутерьмы звенит в ушах и шумит в голове. А ещё народные танцы в воскресных нарядах, бродячие шарманки, увиденная немецко-романтическим взором художественная Италия, весёлое катание на лодке по живописным окрестностям, вечернее солнце золотит леса и долы, берега полнятся эхом охотничьих рожков, гуляки-студенты поют и «утру горячий шлют привет», здоровье, свежесть, простота, ухаживания, улыбка, чудачества, глубинная радость жизни и постоянная готовность к песне, к чистейшему, сладчайшему, прекраснейшему пению… И звучащие мелодии, рассыпанные повсюду, будто ничего особенного в этом нет, – не из тех, с которыми волей-неволей приходится мириться, а жемчужины немецкой лирики, знаменитейшие, родные и близкие нашему слуху и сердцу; но здесь они на своём месте, пока безо всякой патины славы, ещё не вошедшие в песенную сокровищницу молодёжи и народа, свежие, первозданные, с иголочки: «В лесу ли я блуждаю», «Кто вдаль уходит из дому» с финальным «Шлю Германии свой привет!», или «Стоят на страже выси гор», или волшебная строфа о переодетой бродячим художником женщине, что тёплой летней ночью поёт на балконе под переборы цитры; как и все остальные песни, эта тоже музыкально подготовлена прозаическим способом: «С виноградников нет-нет да доносилась песня виноградаря, в неё порой вторгались далёкие зарницы, и всё кругом трепетало и шелестело в сиянии луны»; или вот это, правда, уже не народное, а non plus ultra, пленительнейшая квинтэссенция романтизма:

Смолкли голоса людей,

Мир стихает необъятный

И о тайне, сердцу внятной,

Шепчет шорохом ветвей,

Дней минувших вереницы,

Словно отблески зарницы,

Вспыхнули в груди моей[3].

Бездельник же, обращаясь уже непосредственно к нему, – сын мельника, ругательное его прозвище оттого, что дома он ни на что не годен, кроме как нежиться на солнце да играть на скрипке, и отец с досады посылает его в странствия, чтобы он где-нибудь добыл себе на пропитание. «Ну что ж, – говорит юноша, – коли уж я бездельник, так и быть, пойду по белу свету искать счастья». И вот все его знакомцы и приятели, «как вчера и позавчера, как изо дня в день», бредут на работу, копают и пашут, а он, с «вечным воскресеньем» в душе, идёт со своей скрипкой из села в привольный мир и свежеиспечённой песенкой «Кому Бог милость посылает» привлекает – что вполне объяснимо – внимание двух дам, обгоняющих его по сельской дороге в «роскошной карете». Они сажают его на запятки и берут с собой в Вену, которую он, недолго думая, называет целью своего путешествия. И начинается волшебный хоровод немецко-итальянских приключений, бесхребетная история любви к прекрасной знатной госпоже, которая запутывается в оперной интриге, чтобы завершиться ко всеобщему детскому удовольствию, и в которой так искренне-безответственно раскрывается характер того, кто её проживает и рассказывает.

Характер Бездельника вот каков. Потребности его колеблются между полнейшей праздностью, так что от лени похрустывают кости, и полным смутных ожиданий томлением странника, представляющим воображению сельские дороги мостиками на сверкающей земле, теряющимися далеко в горах и лощинах. Бездельник не только бесполезен сам, но и мир желает видеть таковым, и когда дело доходит до возделывания садика, он отшвыривает картофель и прочие обнаруженные овощи и, к изумлению окружающих, сажает изысканные цветы, правда, желая одарить ими свою знатную госпожу, а потому цель они все же имеют, однако лишь непрактично-чувствительную. Он из рода-племени сказочных младших сыновей и гансов-дурачков, на которых все махнули рукой, а они тем не менее разгадывают загадку и получают в жёны принцессу. То есть дитя Божье, которому Господь во сне подаёт и который отлично это знает; ведь, отправляясь странствовать по белу свету, он не повторяет слов отца о заработке, а заявляет, что просто идёт искать счастья. Вдобавок Бездельник так красив лицом, что в Италии, где его вследствие интриги какое-то время принимают за переодетую девушку (сам он ничего о том не ведает), в него довольно-таки безнадёжно влюбляется мечтательный студент, да и вообще он вызывает всеобщие симпатии. Но хотя Бездельник всей своей благодарной душой любит и трепетно вбирает в себя прекрасную землю, по которой странствует, задорное кукареканье петухов, плавно волнующиеся нивы, жаворонков, высоко парящих в утренних облаках, солидный полдень, ночные шёпоты, несмотря на всё это, в мире он не дома и по большей части не причастен счастью тех, кто в нём устроен. «Все-то радуются, – думает он, по обыкновению сидя на дереве высоко над миром, – и всем-то на тебя наплевать. И вот так у меня везде и всегда. Всяк сыскал себе местечко на земле, с тёплой печкой, чашкой кофе, женой, бокалом вина вечерком, всяк-то доволен. А я везде не у дел. Повсюду словно опоздал, словно мир на меня вовсе не рассчитывал». И он сравнивает себя со свернувшимся ежом, с ночной совой на руинах, с выпью в тростнике одинокого пруда. А затем снимает со стены скрипку и обращается к ней с такими словами: «Ну-ка, иди сюда, мой верный инструмент! Наше царство не от мира сего!» Он художник, гений, хотя не говорит этого, как, впрочем, и автор, но песни его – чудеснейшее тому свидетельство. И тем не менее в существе Бездельника нет ни тени эксцентричности, сложности, демонизма, болезненности. Лучше всего его характеризует «ужас» в римском саду от буйно-красивых, раскалённых речей художника, представителя богемы с выспренними манерами, который с фарсовой весёлостью витийствует о гении и вечности, о «судорогах, питии и муках голода»: лунный свет освещает разметавшуюся от танцев и вина шевелюру и покрытое мертвенной бледностью лицо. Бездельник потихоньку удаляется. Он хоть и странник, и музыкант, и влюблённый, с богемой ему общего языка не найти, поскольку та представляет собой в высшей степени литературную и далёкую от природы форму романтизма, а Бездельник совершенно нелитературен. Он народ, его печаль – печаль народной песни, того же духа и его радость жизни. Он здоров, хоть и не косая сажень в плечах, и терпеть не может безумств. «Положившись на волю Божию», он «достаёт скрипку и одну за одной играет свои любимейшие мелодии, наполняющие одинокий лес радостными звуками». Иными словами, его романтичность не истеричная, не чахоточная, не сладострастная, не католическая, не фантастическая, не интеллектуальная. Это романтичность без вывихов и вывертов; она гуманна, основная её тональность – слегка печальная улыбка. Стано