Размышления аполитичного — страница 66 из 103

вясь забавной, тональность эта заметно напоминает очень большого германца современности, которому тоже не чужд дар улыбки, который тоже народ и тоже душевный странник, – Кнута Гамсуна. «Parlez-vous français? – трясясь от страха, спросил я его наконец. Он покачал головой, что мне весьма пришлось по душе, я-то ведь тоже не говорил по-французски». Улыбка не оставляет Бездельника и в любви. Любовь его тоже не «мертвенно-бледная», она тоже гуманна, то есть печальна, глубока и нередко улыбается. В отличие от того латинского студента, что принял его за девушку, наш герой никогда не бросится к ногам женщины со всякими там Iddio, cuore, amore, furore. Когда всё «так чудесно» заканчивается и он добивается своей знатной госпожи, а она, слава Тебе, Господи, оказывается всего лишь племянницей привратника, ему становится «на душе легко-легко» и он достаёт из кармана горсть миндальных орешков, привезённых ещё из Италии. «Она тоже взяла пару штучек; мы грызли орешки и, довольные, смотрели в тихую даль». Всё это с такой продуманной улыбкой, что невольный комизм был бы здесь крайне неуместен; и мы вспоминаем, что и сказочные гансы, получив в жёны принцессу, ведут себя не более экзальтированно. В вопросах пола Бездельник невинен до придурковатости и из довольно щекотливых ситуаций, куда он попадает по воле интриги, выходит незапятнанным и в полном неведении. Но то, что чистота его не оставляет впечатления глупости, – огромное поэтическое достижение. Это чистота народной песни и сказки, а потому здоровая, не эксцентричная. Бездельнику присуща та же наивность и свободная человечность, что и вагнеровому сыну леса, и герою «Книги джунглей», и Каспару Хаузеру. Но у него нет гипертрофии Зигфридовых мышц, святости Парсифаля, полузвериности Маугли, подвально-затхлых душевных красок Хаузера. Всё это были бы эксцентричности, а Бездельник гуманно-умерен. Он человек, и человек настолько, что ничем, кроме этого, быть не желает и не может, потому и «бездельник». Ибо тот, кто не может предъявить ничего кроме того, что он человек, разумеется, бездельник. К тому же его человекость не слишком индивидуальна, она имеет нечто абстрактное и задана по большому счёту лишь национальными рамками, зато весьма отчётливо; она убедительно, образцово немецкая, и, хоть масштаб её столь скромен, хочется воскликнуть: «Вот он, воистину немецкий человек!»

Преториус волшебно понял и воспроизвёл этот образ. На его рисунках Бездельник ростом всего в два вершка, но полон поэтичной и символичной жизни. Вот он у управляющего, вот залез на замшелую каменную стену, вот в халате у своей сторожки, потом поутру бредёт по дороге и играет на скрипке или, взобравшись на дерево, предаётся созерцанию над просторами, вот размахивает своим инструментом на фоне силуэта Рима или, наконец, сидит вместе с возлюбленной на террасе, откуда открывается вид на долину, – зарисовки нежной и пронзительной изобразительной силы. Иллюстратор не делает своего героя «красивым», хотя в книге о нём говорится: «Come è bello!» Но красота Бездельника, разумеется, не более чем мерцание божественного сыновства, и иллюстратор совершенно прав, повинуясь своему юмористическому таланту и показывая не идеального юношу, а нескладного простака. Бездельник Преториуса – а отныне его иначе и представить себе невозможно – паренёк в коричневом сюртуке и мешковатых брюках, в рубашке со стоячим воротничком, с непокорной смешной шевелюрой и востроносым, бесконечно наивным, неинтеллектуальным славным лицом. Весьма экономными, но умело и продуманно применёнными средствами художнику удалось многое; следуя указаниям поэта, он дал трогательный и радующий своей непритязательностью символ чистой, гуманно-романтичной человечности и ещё раз – человечности немецкого человека.

* * *

«Поймите же меня! Я высоко ценю тех, кто раскрывал объятия красоте, пока она была достоянием избранных, а мораль бездумно, не подвергаясь нападкам, занимала её место. Но с тех пор, как красота превратилась в уличные вопли, добродетель начинает повышаться в цене». Этим словам двенадцать лет. Я вложил их в уста моего маленького медичейского кардинала, желающего позлить лейб-гуманиста, и думаю, бдительная часть моих читателей уловила, что они несли вовсе не «исторический» смысл. Не в последнюю очередь «Фьоренца» была сатирой на демократизацию художества, на инфантильный пыл, с каким наше время и наш мир овладели искусством и красотой, понимая духовное и впрямь лишь как эстетическое; и в рамках этой сатиры я, выдвинув на первый план своего вымысла совершенно иную разновидность духа – дух как мораль, как новую, восхитительную возможность (поскольку в свободные эпохи она давно уже считалась невозможной), – подчинил ей умы… Согласитесь, природа наделила автора этих диалогов некоторой способностью кой-чего смыслить в антиэстетских ответных ударах, в необходимой реакции на всеобщий инфантилизм в искусстве, даже в реабилитации добродетели. Но должен признаться, интуиция моя недотянула: что я и представить, о чём и помыслить не мог – конечно же, именно потому, что познание было связано со мною самим, с моей сутью и не выпускало скользкие литераторские щупальца во внешнее пространство, – так это о воскресении добродетели в политическом облике, о заново открывшейся возможности морального забронзовения сентиментально-террористически-республиканского розлива, одним словом, о ренессансе якобинца.

Он есть примечательный, хоть и отталкивающий факт – не правда ли? – и наш брат последний закрывает на него глаза. Чуть выше, в том месте предыдущей главы, где речь шла о духе безапелляционности, о фарисействе духа, мы высказали догадку, что перед нами фарисейство исторически давным-давно известное, психологически давным-давно изученное; не случайно, хоть и непроизвольно, появились параллели с психологией якобинца в трактовке Тэна. Везде, где литература и политика проникают друг в друга, где дух политизируется, а все великие абстракции – истина, свобода, справедливость, человечность – перестают быть морально-философскими проблемами последнего, высшего порядка и приобретают чисто политическое значение, легко соотносясь с государственно-общественным и, поскольку воспринимаются в этом смысле, уже равнозначны просто радикальной республике; везде, где, с другой стороны, политика олитературивается, приобретая характер воодушевляющей, достойной человека фразы, риторики во славу «рода человеческого», там является духовный тип (судя по всему, это неизбежно), в полном объёме воспроизводящий признаки якобинства.

Наш политический интеллектуал, литератор цивилизации, и есть такой тип. Он не социал-демократ, отнюдь. Разве тогда его пылкому духу наскучила бы, опротивела бы ещё до войны трезво-деловитая активность профсоюзов? О, какие же они филистеры, эти сторонники выделения кредитов на войну, все эти Шейдеманы, Гейне, Давиды, Франки и прочие, кто в минуту, когда встал вопрос о жизни и смерти, остался с Германией, как, впрочем, и предсказывал Бебель и иже с ним. Они не могли иначе – нужно им зачесть. Хотя бы ради партии, ради своего стада агнцев, трудящихся, «которым до дна пришлось испить горчайшую чашу страданий», они не могли, не имели права допустить захвата, разрушения империи, гибели её политического и экономического будущего – и преуспели. Но есть все основания подозревать, что «не могли» они не только головой, но немножко и сердцем; и вот это-то филистерство, этот смертный грех перед духом не простится никогда. Нет нужды объяснять, что социалистическая «политика четвёртого августа» в Германии несравненно презреннее, чем в свободных странах, и почему. Ведь когда произошёл раскол немецкой партии, товарищ Ренодель через газету Жореса дал понять немецкому меньшинству: пусть оно, дескать, не воображает себе, что французский социализм тоже теперь выступит за скорейшее окончание войны и за мир, означающий что-либо, кроме поражения Германии; немецкие социалисты, конечно, в другой ситуации, чем их французские собратья, и последние теперь уж точно бросят все силы на дело национальной обороны. Разумеется, эта гордая весть нашла в душе нашего литератора цивилизации отзвук, весьма смахивающий на отклик. У него тоже есть сердце, но, как поётся в песне, оно «не здесь». Вильгельм Либкнехт с высокой трибуны назвал призывы к защите отечества «фразами, сеющими смуту», но это касается Германии, а не более благородных народов. И не дай бог возражать банальностями вроде тех, что если желательно возникновение в Германии сильной «левой», то следовало бы сперва пожелать конструктивного участия социал-демократии в делах государства или, буде она в них уже участвует, тому радоваться! Было бы недоразумением полагать, что нашему политику важна политика, то есть реформа, компромисс, наука приспосабливаться, примирение действительности и духа, или, говоря словами старика Адама Мюллера, вообще «права» и «разумности», а не всеохватное вверх-тормашками, не уничтожение государства, не перманентный бунт черни, не революция. Не трудитесь смутить его уловками наподобие той, что, если бы отказ в средствах на оборону страны открыл царю ворота в Берлин, не было бы никакой русской революции! Как можно сравнивать такой всего-навсего логический довод с невыразимым отвращением, которое у литератора должны вызывать слова, сказанные в ноябре 1915 года, то есть даже не в первом порыве, товарищем по имени Алвин Зенгер о событиях на Западном фронте: «Сегодня уже не может быть ни одного немецкого социал-демократа, у кого ошибки собственной страны породили бы желание стать англичанином или французом. Сегодня уже нет ни одного немецкого социал-демократа, который не ответил бы на любой брошенный нам – народу, государственному деятелю, монарху – упрёк заграницы самой резкой отповедью. Сегодня не может быть ни одного немецкого социал-демократа, который не верил бы в огромное влияние его великого отечества на будущую историю человечества. Лишь у несчастных и больных людей при слове “немецкий” сердце не забьётся сильнее!»

Но политик духа отнюдь не социал-демократ, боже упаси. Он, правда, был бы социал-демократом, если бы наших анархо-социалистов и революционеров-интернационалистов строжайшего устава, коим он духовно, хоть и не формально, близок, причислили к левому крылу партии, что, с моей точки зрения, было бы ошибкой, поскольку этих господ следует классифицировать по разряду чистых гениев, едва ли партийных политиков. Да и говорит он не совсем на их языке. Его язык – надо ли уточнять? – в ходу не в Германии, во Франции. Это жаргон одной французской партии –