Размышления аполитичного — страница 67 из 103

Радикальной, тех fils de la Révolution, кто унаследовал политический словарный запас, шовинистически-общечеловеческую фразеологию от якобинцев; как и радикалы парижского парламента, литератор цивилизации – носитель и хранитель бессмертных принципов, которые не сходят с языка у официальной Франции, Франции ритора-буржуа. Его лексика – лексика буржуазной революции. Не способный поверить, что может существовать политический дилетантизм, политическая халтура (такое допущение противоречило бы демократии), он, как и якобинец, заменяет изучение и глубокое знание живой действительности «разумом», остроумием и литературным задором. Человек, права человека, свобода, равенство, разум, народ, тираны – он, подобно якобинцу, с ошеломляющей уверенностью жонглирует этими понятиями, как и тот, сооружает из них радикальную догму, радикализм которой, правда, мало-мальски добросовестному человеку покажется ужасной пошлостью. Прудон называл Ж.-Ж. Руссо человеком, «en qui la conscience n’était pas en dominante»; a новый якобинец, само собой, чистейшей воды руссоист. Например, он не удостаивает ни малейшим вниманием глубокие различия в нашей сложной части света. «Что бы там ни думали, сегодня нет больше ни французов, ни немцев, ни испанцев, ни англичан, лишь европейцы с одинаковыми вкусами, одинаковыми страстями, одинаковыми нравами, поскольку особые институты не сообщают национального своеобразия никому». Так у Руссо, и так же считает неоякобинец. Как и его праотец, он идёт ещё дальше, полагая, что есть только люди вообще, то есть, выражаясь на его языке, языке XVIII века, «имеющие чувства и разум существа, которые, будучи таковыми, избегают боли, ищут удовольствий и потому стремятся к счастью, то есть к состоянию, в котором испытывают больше удовольствия, чем боли». Вот так просто. В общем-то, слишком просто, чтобы быть лестным для «человека». И тем не менее наш демократ считает, что это лестно. У него оптимизм якобинца, те же готовые пастырские идеи о разуме и прекрасном человеческом сердце, та же склонность к размашистой демагогии и лести человечеству – склонность говорить этому человечеству пошлости. Та же тяга к анархии и деспотизму, к сентиментальности и доктринёрству, к терроризму, фанатизму, радикальной догме и гильотине. Та же страшная наивность. Он, как и якобинец, радетель принципов гуманности с особым пристрастием к эшафоту. Оттуда же у нашего якобинца и оперный жест, его вечная эффектная поза – одна рука прижата к сердцу, другая поднята вверх. Но прежде всего он инстинктивно так же печётся лишь о политической стороне вещей, не нравственной, куда больше сосредоточен на правах, нежели на обязанностях, пренебрегая совестью, но закармливая недоброкачественной пищей «человеческую гордость». Как и у его предшественника, презрение к инаковой духовности, её вытеснение прекрасно уживаются у неоякобинца с представлением о свободе. У него та же убеждённость в собственной непогрешимости, те же уверенность и ощущение душевной неуязвимости – показатели духовного очерствения. Поскольку он полагает, что обладает «о-сле-пи-тель-ной истиной», то с любовью к этой истине дела у него обстоят неважно; ибо у того, кто, так сказать, женат на истине, этап влюблённости и ухаживаний, разумеется, далеко позади. Но его истина, эта система идей, которую он себе смастерил, бесконечно ею гордится и ни за что, ни на миг не высунет из неё носа, чтоб не подхватить какой-нибудь духовный насморк, – не подумайте, будто в ней что-то такое особенное, она сбита из довольно безвкусных радикальностей, сентиментальностей и гуманистических уютностей, но так складно, что можно не сомневаться в своей правоте; самонадеянность, эгоистичное самосохранение – основной инстинкт такого духа. Неоякобинец самостоятельно выработал духовно-политическое мировоззрение, которое давным-давно известно, давным-давно названо: его именуют космополитически-радикальным, демократическим интернационализмом. Но поскольку наш дух додумался до общеизвестного космополитического радикализма своим умом, в одиночестве, собственными силами, даже почти ничего не читая, то радикализм этот и кажется ему уникально, потрясающе истинным, такой истиной, таким светом, что всякого, кто не желает или хоть медлит к нему примкнуть, он почитает идиотом или жуликом. Эту позицию, мировоззрение он не обрёл готовыми, известными, в своём роде легитимными, не присоединился к ним, а сам заново выстрадал и выдумал; как постепенное озарение они нисходили на него и овладели им до помрачения, до фанатизма. Будь этот радикализм для него одним из многих мировоззрений, такой же позицией, как любая другая, он был бы терпимей. Но нынче инфантильный муж усматривает критерий всяческой порядочности, духовной честности, чистоплотности и добродетели в безоговорочном присоединении к этой идее; ему мнится, будто он вправе и даже нравственно обязан затолкать в самое зловонное болото всякую духовность, которая не хочет и не может признать света и истины в том, что для него сияет единственностью. Лишь «да» или «нет», овцы или козлища, нужно «вступить». Терпеть, тянуть – преступление. Он полагает, что должен спасти свою душу, ни секундой долее не имея даже кажущейся общности со строптивым недоумком, не понимающим того, что понимает он. С болью и гневом он расходится с таким человеком, твёрдо веруя, что истина и свет обязывают его решительно переступить через человеческое. Тут много достойного уважения, но не менее и странностей, даже сущих нелепостей, французской доктринёрской злобности и всей той пагубы, которую порождает постыдная мания безапелляционности.

* * *

Тут, повторяю, много достойного уважения, ах, только вот слишком много; праведность нашего героя, политического литератора и нового якобинца, как и его предка, имеет нечто вопиющее, будто для него отлиты слова, обращённые бюхнеровым Дантоном к Робеспьеру: «Робеспьер, ты возмутительно праведен. Мне было бы стыдно тридцать лет кряду слоняться между небом и землёй с такой вот нравственной физиономией исключительно ради жалкого удовольствия считать остальных хуже себя. Неужели нет в тебе ничего, что порой тихонько, украдкой шепчет: «Ты лжёшь, лжёшь!»?» Нет, ничего такого нет. Взрастить в себе критицизм и сомнение, с чего, собственно, и начинается мораль, дать им хоть полсловечка – это ниже нашего достоинства, для этого добродетель, преодолевшая эстетизм и бюргерское сомнение, сияет нам в слишком новом, слишком молодом свете… Наше призвание – «реабилитация добродетели», высвобождение её от сомнения и анализа, по меньшей мере, истинная форма этой реабилитации: мы восстанавливаем добродетель, не благодаря тому, что облекаем, как хочется некоторым, к примеру, новым правом, новой красотой позу смирения и почтительности, ставшую чуждой рационалистической эпохе; нет, наша добродетель – это разум, достоинство разума, лишённое смирения и всяческих сомнений; мы вновь обрели его на путях, способом, каким его обретают всегда, каким его только и можно обрести, – при помощи понятия.

«Общие понятия и большое самомнение, – говорит Гёте, – всегда чреваты страшными несчастьями». Слова, несомненно, внушённые революцией. Но каково сочетание – «понятие» и «большое самомнение», не говоря уже о свойствах, приписываемых этой взрывоопасной смеси! Непременно ли понятие связано с самомнением? Судя по всему, да, это неизбежно, что подтверждает любое якобинство, и старое, и новое. Да и как иначе, как понятию уйти от добродетели, то бишь самомнения, когда оно и есть добродетель, когда на него опирается высокоидеалистическая и политическая праведность, доставляющая удовольствие считать остальных хуже себя?

В статье с многозначительным названием «Глоссы Заратустры» немецкий учёный и либеральный философ Леопольд Циглер недавно размышлял о понятии и, если воспользоваться выражением Адальберта Штифтера, той «гуманистичности основанного на разуме достоинства», которой мы обязаны понятию и которая была, дескать, самым высоким достижением поднявшегося среднего слоя… Достоинство, основанное на разуме, – прекрасные слова гуманности, слова гуманиста. Но хоть нерушимое достоинство духовной добродетели и есть высокое, благородное состояние бюргера, оно всё же не нравственное, не религиозное и не художественное, короче говоря, не очень человеческое и, надо сказать, таит в себе опасность очерствения. Каким должен быть человек – «достойным» или же свободным, мягким, податливым, доступным, смиренным, открытым опасно-вредному? Какая из человекостей лучше, человечнее и, не побоимся этого слова, угоднее Богу? Вот в чём вопрос, и эстет (я имею в виду тип, именуемый так политиком) ничего не хочет знать о риторизации и политическом одостоивании понятия, чем с таким неподражаемым достоинством, основанным на разуме, занимается политик. «Самое высокое достижение поднявшегося среднего слоя»… Тут нам опять путь перекрывает вопрос: кто же здесь, собственно, «бюргер» – эстет или его ниспровергатель и противник? Культ широкого понятия – это буржуазный демократизм 1789 и 1848 годов. Понятие, добродетельное слово как непреодолимой силы взрывчатое вещество буржуазной революции, как самое мощное и страшное оружие третьего сословия и его предводителя, литератора; именно добродетельное понятие имел в виду несчастный Людовик XVI, сказав, что идея третьего сословия «апеллирует к благородным чувствам и потому общественное мнение всегда будет на её стороне»; и сегодня демократическое общественное мнение на стороне добродетельной фразы, то есть высокого политизированного понятия – и против Германии; нам его уже так долго впихивают и вдалбливают в уши, что и впрямь не стоит удивляться, если мы несколько оглохли, ошалели и, потрясённые, почти было разуверились в своей психической особости, пошатнулись в духовной стойкости.

Да, именно так. Немец вступил в эту войну, имея за плечами кое-какой религиозный и философский опыт, внушавший ему отвращение к политически-демократической добродетельной фразе. Долгие месяцы ему внушало отвращение бесстыжее в его глазах жульничество, а именно злоупотребление высокими понятиями человечества – «истина», «справедливость», «свобода», – как их полощут в сточной политической канаве, пятнают, оскверняют, выворачивают наизнанку, бесчестят; внушала глубокое отвращение слюна, густой пеной покрывавшая речевые органы мирового демократического общественного мнения при произнесении этих слов. Однако общественное мнение обладает сокрушительной мощью; в политических вопросах других инстанций нет. Но даже если бы давление извне не было столь чудовищно, Германия в самой себе содержала духовные вещества, которые могли помочь подорвать её способность к сопротивлению: чуть-чуть, всего пару недель – и литератор цивилизации, не жалеющий сил для демократической политизации духа и с высочайшим, основанным на разуме риторическим достоинством жонглирующий добродетельным понятием, с воспламенённой злобой дня страстью вновь принялся за свою блистательную агитацию и с немалым успехом начал подготавливать духовную капитуляцию Германии, которая, как хорошо известно и объединённым противникам, с необходимостью предшествует фактической. И если его демократический пыл стремился главным образом дезавуировать, да что там – устранить «большого человека», то он прекрасно знал почему: для достижения цели (то бишь демократического уравнения и устроения Германии) ему в первую голову непременно нужно было парализовать влияние на человеческие души