сомнительного свойства? Вчера я слушал «Патетическую» симфонию Чайковского, крайне опасное в своей сладости и буйстве произведение, которое невозможно слушать, невозможно понять, не проникнувшись непримиримым противоречием между искусством и литературным духом добродетели. Я имею в виду третью часть с её злобной маршевой музыкой, которую, если бы наша цензура состояла на службе демократического Просвещения, следовало бы просто-напросто запретить. До тех пор, пока такое позволено не только сочинять, но и исполнять, пока такая барабанная необузданность и оглушительный тарелочный грохот приличны среди благовоспитанных людей, до тех пор, с позволения сказать, на земле будут и войны. Искусство – консервативная сила, куда мощнее прочих; оно сохраняет душевные возможности, которые без искусства, кто знает, пожалуй, и атрофировались бы. Покуда возможны поэты (а они будут возможны всегда), желание, стенание которых в том, чтобы затаиться в чащобах, забыть «это глупое время» и
О поступи древних державной,
О чести былой и красе,
Что душам несут отраду,
Грезить в бездонной мгле,
покуда их тоска по будущему не призовёт время, когда Господь положит всему этому конец и вырвет из рук неправильных людей бразды их неправедного правления,
Когда воссияют зори,
Пронзая светом леса,
Когда очнутся от скорби
Хранившие верность сердца,
(написал это Йозеф фон Эйхендорф, а Ганс Пфицнер в 1915 году положил на великолепную музыку), до тех пор, повторяю, власть той трёхчленной формулы, демократия на земле в опасности. Пусть обретут плоть все прогрессистские утопии, пусть земля освятится разумом, исполнятся все мечты социального эвдемонизма, пусть станет действительностью пацифизированная земля эсперанто и воздушные омнибусы засвистят над головами разумно-благочестивого, безгосударственно-объединённого, одноязычного, технически всевластного, электрически-телескопического «человечества», облачённого в белоснежные одежды, – искусство тем не менее будет жить, порождая стихию ненадёжности, сохраняя возможность, мыслимость рецидива. Будет говорить о страсти и неразумии, изображать, культивировать, славить их, беречь, бередить и энергично пробуждать первобытные мысли, первобытные инстинкты, скажем, мысль и инстинкт войны… Его не смогут запретить, ведь это ущемляет свободу. Или «человечество» будет жить при абсолютизме, при тирании разума, добродетели и счастья? Тогда тем более вероятно, что искусство полностью перейдёт в оппозицию и к нему со страстью примкнёт всё, оппозиционное этой последней тирании. Искусство привлечёт и притянет к себе ту партию, что силится ниспровергнуть господство добродетели, а оно понимает толк в привлекательности и притягательности. Иными словами, война, героизм реакционного толка, всяческое бесчинство неразумия будут мыслимы, а стало быть, возможны на земле до тех пор, пока существует искусство; оно же будет жить и умрёт вместе с «человечеством».
Однако затронем личностный аспект. Оставим гадания о будущей роли искусства и присмотримся к его носителям, к душевной разновидности, именуемой «художник», к его связям с добродетелью; они тут же предстанут перед нами бессвязностью, в лучшем случае весьма слабыми и ненадёжными. Нет, мы не настолько пижоны, дабы рекомендовать бюргерскому любопытству художнический образ жизни как безнравственный, «аморальный», что порой бывало модно; мера личной этики и даже общественной любви, свойственная продуктивно-художественной жизни, в любом случае пристойна – мы не вычеркнем этих слов. Но если художничество отличается от либертинажа, так и нравственность отличается – и существенно – от добродетельности, и обстоятельства вынуждают нас настаивать на том, чтобы это различие не осталось неучтённым.
Нравственный человек отличается от добродетельного тем, что открыт опасно-вредному и, как сказано в Евангелии, «не противится злу», чем повсюду с достойным всяческого уважения успехом занимается ходячая добродетель. Что такое опасно-вредное? Пастыри душ говорят о грехе. Но и это тяжёлое, леденящее кровь слово – всего лишь слово, и пользоваться им нужно дифференцированно. Существует грех в понимании церкви и грех в понимании гуманизма, гуманистичности, науки, эмансипации «человека». В любом случае «грех» есть сомнение, тяга к запретному, вожделение авантюры, самозабвения и самосожжения, искания, познания и знания, грех искусителен и соблазнителен… Назвать это вожделение аморальным поспешат лишь обыватели; того, что оно греховно, никто не отрицает. Мы даже, пожалуй, ещё немного попетляем, заберёмся ещё чуть подальше, чтобы разъяснить, как же там обстоит дело с этим самым грехом в понимании гуманизма.
Во всех народах и сегодня попадаются индивидуумы, которые не обязательно глупые или слишком уж скверные, поскольку не столь доверчиво и радостно льнут к задорно-широкой мысли о «прогрессе», как… ну, словом, как литератор цивилизации. Они признают прогресс, восхищаются им на ниве техники, в науках, откуда, правда, уже нужно исключить философию, но полагают, что на территории искусства разговоры о прогрессе ещё менее уместны. Им, таким образом, представляется, что прогресс имеет отношение к цивилизации, не к культуре, что он есть дело опыта, ума, политики, практического обустроивания и опристойнивания мира, короче говоря, благонравия, но не нравственности, не души. Они (вместе со стариком Карлом Йенчем, говорившим об этом в своей щедрой на мудрость книге «Христианство и Церковь») утверждают, что «никакой прогресс науки, техники и даже гуманистичности ни одного человека не сделал счастливее, не прибавил довольства – лишь недовольства. Любое улучшение внешних обстоятельств жизни, едва лишь к нему привыкают, воспринимается как нечто само собою разумеющееся и никому не приносит радости, а алчность зарится на новые улучшения, покуда недоступные. При этом никакой культурный прогресс не сумел избавить мир и от страшных телесных страданий, что всякую минуту настигают тысячи людей, а угрожают всем. Но поскольку ответственность за наличное зло можно возложить на общество, надежда изничтожить его при помощи совершенного общественного порядка оказывается утопией. Некоторые наиболее отвратительные формы мучений культурный прогресс устранил. Но в целом перемены в состоянии общества происходят таким образом, что всякое техническое, экономическое, социальное, политическое улучшение вместо устраняемого им старого зла одаряет нас новым. Любые попытки разработать план технически или морально совершенного общественного устройства ведут к анекдотичности и абсурдности; в отношении морали уже постольку, поскольку люди придерживаются столь различных мнений о морально-желательном и морально-совершенном, что в более грубые времена в ходе споров на данную тему они лупили друг друга по голове, а в более благовоспитанные – партии забрасывают друг друга насмешками и осыпают ругательствами, нередко из-за подобной разницы во мнениях смертельно друг друга ненавидя. Кроме того, миллиардам людей, пострадавших от прежних несовершенств, будущее совершенное состояние общества уже ничем не поможет». Это правда, простая человеческая правда, и утверждающий обратное только упражняется в красноречии. Неумеренность в оценке социальной жизни, воскурение ей строго обязательного и религиозного фимиама видится помянутому мною роду людей вздором и фальшью, и по веским причинам они без особого удовольствия слушают слишком залихватские исповедания веры в «лучшее, более свободное человечество». Что до духовного средства прогресса, то бишь просвещения, люди эти готовы ценить и его, но любят скорее то, что ничем не просветить, вечную тайну, и склонны полагать, что в позе почтения человек красивее, нежели в позе эмансипэ. Ну, такой уж вкус, или, если слово легковато, настрой. Можно сказать, консерватизм – это вообще настрой, прогрессизм же – принцип; и здесь, как мне кажется, человеческое превосходство первого над вторым. Да, пожалуй, не рискуя столкнуться с возражениями, настрой этот можно назвать болезненным, ведь в известном смысле (за неимением лучшего скажем – в смысле индивидуалистически-культурном) болезнь не контраргумент. Она создала величайшие ценности. Понятие болезни, депрессии, правда, слишком ненадёжно, при обращении с ним рекомендуется осторожность. Видимо, всё зависит от того, какие периоды духовно-политической жизни толковать и именовать депрессивными; как мы помним, вину за всеобщую депрессию европейского духа Ницше возлагал на «глубокую посредственность» англичан, и привела она к депрессии именно тогда, когда англичане дали миру «современные идеи», «идеи XVIII века»; обезьянами же, лицедеями и первой доподлинной жертвой этих идей он называл французов. Но вот можно ли сбрасывать со счетов движение последнего довоенного десятилетия во Франции – движение, несомненно, реакционного толка, поскольку заключалось оно преимущественно в протесте молодой Франции против радикального разрыва с французским прошлым, с французским Средневековьем, со всеми дореволюционными и доклассицистскими культурными ценностями, – можно ли, нужно ли сбрасывать со счетов это национальное движение, именуя его депрессивным явлением, вопрос спорный, даже если литератор цивилизации объявит спор по данному вопросу недопустимым…
Другое дело, когда гуманист (а литератор цивилизации – гуманист) клеймит подобные ошибочные тяготения и настроения как грех по отношению к «человеку»; тогда мы вместе с ним чувствуем, что бывает грех в гуманистическом смысле. Возразить можно хотя бы так: сомнение и грех плодотворнее и с человеческой точки зрения несут большую свободу, чем добродетель, основанное на разуме достоинство, филистерская гордость обладателя истины и просветлённая мужественность учителя демократии. Vérité, Fécondité, Travail, Justice… Да, демократический гуманист – просто ходячая добродетель, его праведность достигает возмутительной степени, его притязания считать остальных хуже себя праведны настолько, что оторопь берёт, и здесь опять не обойти проклятый вопрос: