кто же тут, собственно, «бюргер» – эстет или его ниспровергатель, политик? Мне думается, художник до последнего вздоха остаётся искателем приключений чувства и духа, открытым опасно-вредному, тяготеющим к заблуждению и бездне. Сама его задача обусловливает душевно-духовную подвижность, требует от него обживания многих, в том числе и скверных миров, не терпит домоседства ни в какой истине, не терпит достоинства добродетели. Художник есть и будет цыган, да ещё при условии, что это немецкий художник бюргерской культуры. Поскольку ему приходится вынимать слова то из одной, то из другой души, он с неизбежностью диалектик. Диалектика же, говорит Гёте, «это развитие данного человеку духа противоречия, дабы он учился познавать различия вещей». Мы прекрасно понимаем, что с точки зрения веры и добродетели диалектика – грех, зло; именно поэтому нравственное повеление «не противиться злу» имеет отношение к художнику и моралисту, но, конечно, не к политику. Ибо политик ещё как противится злу! Нужно ли говорить, что он просто не цыган, не искатель приключений, а полная им противоположность: принципиальный, твёрдый, добродетельный педант, человек неуязвимой души, который распростился со всяким духовным бродяжничеством и, не озираясь, не осматриваясь по сторонам, держит в поле зрения узкий путь добродетели и прогресса, по которому можно идти только под руку с доктриной? Диалектики, он, разумеется, боится смертельно и, чуть что, объявляет любое возражение «учению» софизмом, игнорируя тот факт, что с таким же правом софизмом можно назвать любую из его собственных спасительных фраз. Его «политизация духа», повторное завоевание «понятия», «реабилитация добродетели», усиливающийся накал морализаторско-воинственного целеполагания означают (этого нельзя не видеть, невозможно, чтобы он не видел этого сам) конец всякой богемы, всякой иронии и печали, расслабленности, неотсюдошности, чёрного юмора, всякой невинности и детскости, короче говоря, всего того, что нам некогда казалось «пристойным» и художественным; означают «зрелость мужа», стойкую, просветлённую мужественность, у которой с художничеством уже не слишком много общего; теперь praeceptor patriae с разметавшимися по плечам волосами взывает к молодому поколению в классическом стиле добродетели, наставляет его в деле демократии и не краснеет…
Теперь не краснеют, даже расписываясь в оппортунизме, я хочу сказать, с холодной строгостью отбрасывая, исключая как «не принимающееся в расчёт» всё, что с точки зрения доктрины, прогресса, достижения цели не opportune. Вести политику против полиса, государства можно. Иметь дух против «духа» нельзя. Запрещено. Аморально, поскольку не opportune. Прекрасное тоже может оказаться в высшей степени не opportune и, как показывает нижеследующий пример, недозволенным.
Пять лет минуло с тех пор, как я несколько раз с большой радостью и умилением прочёл «L’Annonce faite à Marie» Клоделя; я свидетельствовал тогда, что получил от книги самое сильное поэтическое, да вообще художественное впечатление из выпавших мне за долгое время. Почему бы не сказать, что я люблю восторгаться, люблю забываться, что вообще-то скучаю, когда нечего любить, нечего осваивать, некуда продираться? Я тогда чувствую себя старым, между тем как состояние восхищения чем-либо созданным говорит мне о том, что не так уж я и стар, и возвращает к прежней жизни, когда двадцатилетний юноша страстно познавал Вагнера. Так вот, я влюбился тогда в утончённое христианство, глубокое и искреннее дыхание этой французской поэзии, в явленное ею изысканное сочетание ясности и мистики, в небесную человечность, ангельский голос, высокую, смиренную и тонкую нежность, духовность её болезненности, стойкое благочестие художничества («Va au ciel d’un seul trait! Quant à moi pour monter un peu il me faut tout l’ouvrage d’une cathédrale et ses profondes fondations») и совершенно спокоен: это сочувствие означает нечто большее, лучшее, чем вкусовщину или литературный дилетантизм. Не есть ли оно прежде всего импульс радости при виде слишком милой Франции, чтобы не было права назвать её истинной Францией, douce France нашей мечты, созерцание которой избавляет от ядовитой эмфазы, курносой посредственности той Франции, что имеет президентом господина Пуанкаре? Франция Клоделя нас тоже ненавидит, я знаю. Но эта ненависть лучше, благороднее, нежели у ритора-буржуа, и её я не отдам. Да, создатель «Благовещения», служивший в Германии консулом, во время войны от всего своего горячего патриотического сердца поносил Германию. И что с того? В глубине души он не может не питать таких же чувств, как и тот мелкопоместный северофранцузский дворянин, чей замок посетил Вильгельм II, которому пришлось услышать: «Сир, вы наш враг, но всё-таки император, а не адвокат». Франция и Германия – когда-то в материнской утробе времён они были одно, затем жизненные пути разошлись и их разделила смертельная ненависть. Их связывает общее художественно-метафизическое имущество, которое невозможно отписать кому-то одному: Франция создала готику из немецкого духа. Кто-нибудь заметил, насколько «Благовещение» в переводе Хегнера производит впечатление оригинального творения? Как естественно Анн Веркор французского текста становится Андреасом Градхерцем в немецком, Пьер Краонский – Петером Ульмским, мэр Шевоша – старостой Ротенштайна? Да, любовь к этой драме есть прежде всего радость осознания исконного братства, которое было больше, чем братством, – единством.
Я рискнул заговорить об этом с политиком духа, литератором цивилизации – бестактно, как мне тут же стало понятно. Он пожал плечами, он знать ничего не хотел. Нет-нет, это всё никуда не годится. Крайне бестактно я продолжал настаивать. Я ходатайствовал за драму. Пытался пробудить у собеседника по меньшей мере исторический к ней интерес, добиться хоть констатационной оценки невиданного проникновения в душу Средневековья, чудеснейших, обогащающих дух открытий, связанных с ней. Нет. «Но всё же это должно иметь право на жизнь!» – воскликнул я чуть не в отчаянии. Литератор помолчал. Возможно, на мгновение придя в ужас от своей великой добродетели. И чуть мягче ответил: «Возможно. Но есть кое-что поважнее…» Кое-что поважнее! Я не знаю ничего поважнее, не знаю, что может быть поважнее высокого и прекрасного, пусть для прогресса и прусского избирательного права оно напрямую и невыгодно. А даже если не просто невыгодно, а косвенно препятствует прогрессу и совершенствованию прусского избирательного права – разве и тогда художник вправе по-политически жёстко отгораживаться от высокого и прекрасного? Рихард Демель, которого, несомненно, штудировали молодые французские лирики, тоже прочёл в ту пору драму Клоделя. Он писал переводчику: «Тут умолкает всезнайство духа, тут, затаив дыхание, взирает душа». Но какое дело литератору цивилизации до души? «Есть кое-что поважнее». Например, «дух». Или демократический прогресс и то, что ему способствует. А что не способствует, вроде сочинения, где, правда, всё же были произнесены скандальные слова: «Каждому то, что ему причитается, в этом и справедливость», – то не opportune и, стало быть, запрещено. Понимает ли теперь читатель, что значит «противиться злу»? И преувеличил ли я, назвав политика духа сеющим ужас якобинцем?
Я счастлив, что связи вещей сами дают мне возможность поговорить об одном ярком переживании нашего военного времени, которым очень хочется поделиться; и было бы неверно с моей стороны удивляться подобному стечению обстоятельств, поскольку это произведение не произвело бы на меня такого впечатления, будь оно менее глубоко, менее тесно связано с теми духовными взаимодействиями, в коих я пытаюсь разобраться. Итак, произведение искусства, опять чужое, но не французско-католической чувствительности, а немецкое – пока ещё немецкое (ибо есть в нём что-то поздне-, запоздало-немецкое, оно всматривается в торжествующе-новое с духовной печалью, хотя в нём нет недостатка в художественных энергиях). «Благовещение» было на безрыбье, теперь я это понимаю. Здесь то же самое по-немецки, и потому возможен несравненно более интимный, непосредственный отклик…
Я слушал музыкальную легенду Ганса Пфицнера «Палестрина» трижды, и это хрупкое, отважное произведение примечательно быстро и легко стало моей собственностью, родным имуществом. Это сочинение, нечто осознанно последнее в шопенгауэровско-вагнеровском романтическом пространстве, его дюреровско-фаустовские главные особенности, метафизический настрой, этос «креста, смерти и склепа», сочетание музыки, пессимизма и юмора – всё относится прямо «к делу», делу этой книги; его появление именно сегодня одарило меня утешением и благодеянием безоговорочного сочувствия; оно отвечает моим глубинным представлениям о гуманности, настраивает на позитивный лад, избавляет от необходимости полемизировать и даёт моему чувству нечто такое, на что я с благодарностью могу надёжно опереться в ожидании, пока чувство это, возвратив свой облик, исцелится и упокоится, и с высоты чего отвратительное видится бессущностной призрачностью…
Могла ли музыкальная поэма Пфицнера сказать мне что-то новое? Едва ли. Но много близкого, родного, что услышать, снова понять я, видимо, испытывал мучительную потребность; невероятное воздействие, которое она оказала на меня сразу, во время первого же утреннего исполнения перед сонмом знатоков, к числу коих я вовсе не принадлежу, стремительность, с какой я впитал её, можно объяснить лишь невероятным напряжением готовности и восприимчивости, порождённым во мне временем, тем враждебным, что есть во времени. Я, боже упаси, не намерен ничего анализировать, не только потому, что мне в принципе ненавистен смертоносный эффект критического слова, но прежде всего потому, что расчленение означает разделение, поочередность рассмотрения, что-то вроде отъятия духовного от художественного, чем я опасаюсь оскорбить целое. Конечно же, тут единство и ещё раз единство. Но искусство сильно в себе и для себя и покоряет даже того, кого перекорёжило бы от духовной воли, которой оно служит, коли бы он её понял. Благодаря таланту изделие печально отвернувшейся от времени, даже несовместимой с ним духовности может обрести силу, радость, одержать победу над умами тысяч людей. При этом, правда (и, пожалуй, даже с согласия художника), за талант, искусство, чисто стилевое оформление принимают нечто совершенно (или ещё и) иное, душевно куда более спонтанное. Эти архаические квинты и кварты, органные звуки и плагальные обороты – неужели все