го лишь мимикрия и историческая атмосфера? Неужели не душевная склонность, духовный лад, в которых, боюсь, придётся признать полную противоположность их политически добродетельным аналогам? Но мы снимаем вопрос. Побеждает талант. Будем восхищаться талантом!
Какой высокий артистизм заключён в сочетании тончайшей нервной лабильности, пронзительной гармонической смелости и благочестивого стиля предков! Нам известно, в какой школе была обретена эта выучка. Душевная новизна, вся утончённость тесноты задержаний – как органично они соединяются с тем, что в этой романтической партитуре есть музыкальная атмосфера, то есть смиренно-примитивное, Средневековье, скудость, дыхание могилы, крипта, бренные останки! Я тотчас же заключил в сердце чудесную тему Игино, красивее всего звучащую в прелюдии к третьему действию, – этот мелодический символ личности ребёнка, полный печали и верности, с готовностью встречающий новое, блестящее, но устремивший взор на старое. Мотив волшебен; мне думается, с ним связано всё самое тонкое и нежное в произведении. Когда музыка живописует скорби и терзания души, из которых рвётся, пробивается наружу последнее, тяжёлое слово, к примеру, в ритмически несравненных тактах, подготавливающих вступление Игино и вспышку «гнева старика отца», – как слово, с болью рождаясь из музыки, набирает целомудрия и вместе с тем искупительной силы! И какая грудь, что только-только дышала ровно, внезапно – и неизбежно всякий раз – не содрогнётся в рыданиях, когда чистый детский голос запоёт о славе Палестрины, его «истинной славе»,
что исподволь, с течением веков
укрыла облаченьем из шелков?
Блаженно-лирический миг, красота которого обретает самоосознание, когда мелодическая фраза тут же повторяется в облегчённой инструментовке. Много позже, в третьем действии, там, где Игино уверяет отца, что имя его будет известно и в отдалённейшие времена, она намёком прочерчивается ещё раз; и здесь, как и в других местах, вновь с завистью чувствуешь, какие возможности для синтеза, для умственно- или душевно-прочувствованного постижения глубин даёт художественная работа с мотивами Вагнера…
Ещё раз: я отодвигаю всё этическое и духовное, дабы прежде восхититься исключительно эстетической мощью и достоинствами произведения. Обвожу внутренним взором протяжённую, но художественно плотно заставленную анфиладу сцен первого акта и вижу, что они подогнаны необычно красиво и легко, с крайне удачной необходимостью. После разговора мальчиков – возбуждённый диалог Палестрины с прелатом, потом сразу, словно в тумане, наполненная призрачными звуками минувшего сцена с «предшественниками», это сокровенное видение, глубокая, по-ночному мучительная беседа живого, благочестиво и благородно преданного традиции человека с мастерами… Потом они исчезают, из скорби и мрака одиночество обращает зов к небу; приводя в содрогание, выводя Kyrie, воспаряет ангельский голос, и для усталости наступает час милости; Палестрина преклоняет слух к поблекшим устам усопшей возлюбленной, разверзаются бездны света, гремит Gloria in excelsis бесконечных хоров, под переборы бесчисленных арф они поют ему исполнение и мир… Чрезмерное напряжение ослабевает, всё бледнеет, обессилевший Палестрина поникает в кресле – что же теперь? Неужели возможно завершить акт, эту торжественную песнь болезненному художничеству, этот возвысившийся до подобных видений апофеоз музыки так, чтобы он не потускнел? Выдать какой-нибудь эффект, который бы ещё и превзошёл этот накал? Невероятное удовольствие видеть, как это становится возможным, как эта возможность загодя подготавливается с изящной, позволительной и даже необходимой здесь восторженной изобретательностью, осмотрительностью, художественной политикой! Прошу внимания! Из окна комнатки Палестрины видны римские купола. В самом начале, уже в конце первой сцены, когда Силла, подающий надежды ученик, приверженец флорентийских футуристов, выглядывает из окна, любуется панорамой Рима и в мягко-ироничных словах прощается со старым консервативным гнездом, оркестровая, величественно рельефная тема города за доли секунды переходит в умеренно-сильную монотонность, какой, кажется, не будет конца и чей смысл сперва невнятен. Под этот несколько странный аккомпанемент слушатели обменялись удивлёнными взглядами и улыбками, не нашлось никого, кто сумел бы предсказать хоть какое-то драматургическое будущее этой чудной, ничего не значащей выдумки. Повторяю: внимание! С тех пор в реальности прошло более часа, а иллюзорно – целая ночь, произошла уйма событий. Истаявшая ангельская Gloria отлетела от земных утренних сумерек, над городскими куполами стремительно, пылая алыми огнями, занимается день – это Рим; оркестр широко, роскошно исполняет его мощную тему, и вдруг… ей-богу, снова та забытая монотонность вчерашнего вечера, что-то вроде звона… Да это же колокола, утренние римские колокола, не настоящие, лишь оркестровое подражание, но взмывающий сотнями языков, громовой, громовый, громыхающий гул церковных колоколов никогда не обретал ещё такого художественного подражания – оглушительная вибрация захватывающе гармонизированных мгновений, где, как в не одолеваемом слухом шуме водопада, мешаются всех высот звуки и всех родов звоны, раскаты, гул, грохот, тоненькое смычковое пиликанье, точно как когда в гудении сотен колоколов, кажется, дрожит всё вокруг и вот-вот лопнет небесный свод. Невероятный эффект! Сидя бочком в кресле, дремлет маэстро, священный город озаряется пурпурным светом, который, падая в окно, преображает убогое прибежище ночных творческих экстазов, и слышен мощный мерный бой колоколов, ненадолго отступающий, когда выспавшиеся мальчишки, переговариваясь, собирают разбросанные по комнате нотные листы, а затем снова набирающий мощь до самого падения занавеса.
Я считаю восхитительно красивой композиционной находкой то, как образ могучего кардинала Борромео, этого свирепого мецената, связывает священно-священнический мир Палестрины с миром реальности, миром второго акта. Но композиционной красотой обладает и само расположение второго акта, с его буйной красочностью, – между первым и третьим. Наперекор эстетическим постулатам большинства, я испытываю радость от этой ставшей возможной невозможности, от драматургии чистых идей, которая представляет собой если не «действие», то яркую, озарённую духом событийность. Жизнь в свете мысли – что лучше, увлекательнее может предложить искусство? Я действительно слышал суждения – Мейербер, историческая опера. Ошибка от и до. Если честно, я, пожалуй, лучше прочих был защищён от этого недоразумения, пожалуй, уже давно приладился к господствующему здесь намерению: вложить идею в уста исторической детали и лишь этим сообщить ей драматическую напряжённость. Но так или иначе любое критическое замечание по данному адресу затрагивает целое, зародыш. Законно предположить, что в первоначальном тумане, собственно, сперва и увиденном художником, присутствовала эта композиционная мысль: искусство – жизнь – и опять искусство.
Пессимизм и юмор… Никогда я не ощущал их нераздельности отчётливее, сочувственнее, чем проживая второй акт «Палестрины». Лучшие люди, оптимисты, словом, политики лишены чувства юмора, они патетично-риторичны. Пессимистично же настроенный моралист, которого сегодня весьма неточно, хоть и охотно, именуют «эстетом», из природного предпочтения отнесётся к миру воли, к миру реальности, виновности и жёсткого гешефта с улыбкой; по яркому контрасту с безмолвным достоинством интеллектуальной жизни ему, художнику, этот мир увидится причудливым и забавным; и только этот контраст создаёт драматизм сцен церковного собора, на котором плод той пережитой нами бурной ночи, месса Палестрины, становится предметом политической торговли. И в самом деле, если иметь в виду контраст, можно ли придумать более карикатурный, суетливый, смешной род жизни, реальности, нежели политика? Второй акт есть не что иное, как яркая, с любовным тщанием выписанная сатира на политику, причём на её непосредственно драматургическую грань – парламент. То, что это парламент священнослужителей, доводит смехотворность и недостоинство до предела. Правда, музыка – доначальный пафос, и потому оркестровая прелюдия, пожалуй, самая блистательная музыкальная часть вечера, звучит ещё вполне патетично; буйство, буря, бурлеск, гонка из последних сил (где самый восхитительный фрагмент – учащённое дыхание четырёхкратного зачина к главной теме, клавираусцуг, стр. 174, вверху) трагически переводят слово Палестрины о «движении, к которому нас вечно подгоняет жизнь» в ощущение; тут слишком хорошо знакомое по личному опыту описание жуткой сансары. Но именно патетичная в основе своей суть музыки в сочетании с человеческим даёт мощный комический эффект. Я имею в виду фигуру ассирийского патриарха Абдишо и неслыханно, фантастически смешные пассажи, которыми оркестр сопровождает его иератический восторг по поводу «наших дней» и «этого творения», не очень-то дающуюся ему парламентскую речь. Никогда ещё заразительный комизм немощной старости, почтенного невежества не был столь пронзительно прочувствован и возвышен до столь странного эффекта.
Что бы там ни говорили, акт увлекателен. Богатство интонаций, выпуклость характеров, прозрачность идеи сообщают ему утончённую занимательность победительного искусства. Безудержно-самонадеянный бодрячок испанец, епископ Будои, напыщенный кардинал Новаджерио, в партии которого своё черное дело делает тема пытки, – жизнь не стоит на месте, искусство освещает её играющим светом, собирает в мощнейшую энергию… чтобы вернуться домой, к себе, в опрятную келью творца, в мир одиночества и верности. Папа поёт гекзаметром… странно-сильная находка. Финал – смирение и мир, «музыкальная мысль» за комнатным органом, лишь слегка нарушаемая далёкими, стремительными «evviva», сопровождающими чириканье мандолин. И оркестр мерно произносит заключительное слово, которое было в начале и которое есть тайна…
Но я ещё ничего не сказал о музыканте Пьерлуиджи Палестрине, герое произведения. Я полюбил этот образ средневекового маэстро, художника, столь отличный от того, как его рисует себе расхожий романтизм, – тихий, благонравный, благопристойный, без претензий на «страсть», приглушённый, сдержанный, израненная душа, исполненный страдающего достоинства облик – я полюбил его в тот самый момент, когда он вместе с прелатом вошёл в узкую дверь своей каморки. Прекрасно помню, как, склонив поседевшую уже, нежных линий главу, он, слегка подняв руку, легонько машет юным ученикам: «Ведите себя тихо и пристойно». Горло перехватывает от бесконечного сочувствия… «Ведите себя тихо и пристойно!» Да и как не вести себя тихо и пристойно человеку, которому предстоит художественная работа? Или ему, политически размахивая руками, бежать прямо на улицу?.. Но если этот образ художника и не романтичен в общепринятом смысле, всё же он