шать мне в романтическом и национальном видеть ту же идейную силу, что довлела над девятнадцатым – «прошлым» – веком. До войны все аналитики эпохи провозглашали конец романтизма; «Палестрина» – надгробная песнь романтической опере. А национальная идея? У кого достанет твёрдости в голосе отрицать, что в этой войне она сгорает – правда, таким титаническим огнём, что небо будет пылать ещё десятилетиями? Девятнадцатый век был национален. Будет ли таким же двадцатый? Или национализм Пфицнера – и он тоже – лишь «сочувствие смерти»?
Надеюсь, сей театральный экскурс способствовал уяснению того, что я понимаю под «добродетелью», или, точнее, «добродетельностью». Она представляет собой неуклонный оптимистический партийный курс на эволюцию, прогресс, время, «жизнь»; отказ от всякого сочувствия смерти, отрицаемого и проклинаемого как самый пагубный грех, крайняя душевная испорченность. «У меня талант к жизни, – заявляет автор той лирически-политической прозаической поэмы, героем которой стал Эмиль Золя, – ибо меня влечёт глубочайшая страсть к жизни! Что такое талант к жизни? Это талант к истине. <…> Любить все силы истины, науку, труд, демократию… Любить своё время!.. Тот, кто сегодня не с наукой, сам себя парализует. Трудно даже представить, какая неукротимая сила рождается в человеке, когда он держит в руках инструмент времени и способствует естественному развитию событий. Тогда его несёт. Он шагает быстро, далеко, потому что в нём бушуют страсти времени…» Здесь не просто приведена непревзойдённая характеристика всей сути духовной добродетели, но и указано её персональное вознаграждение, dulce utile – да с какой гордой благодарностью! Можно ли дать более восторженное описание той трёхчленной формулы классического демократизма: разум равняется добродетели равняется счастью? По соображениям разума ты вооружаешься добродетельностью, присягаешь на знамени прогресса, как стойкий рыцарь, способствуешь «естественному развитию событий», на корню отрицаешь сочувствие смерти, которое, может, кой-кому присуще с детства, и так приобретаешь – даже если поначалу его не имел – талант к жизни, то есть умение шагать быстро и далеко…
Речь, несомненно, идёт об искусстве выздоровления. Но проблема здоровья не так проста, соотношение здоровья и болезни не исчерпывается долями оптимизма и пессимизма, прогрессистской добродетели и сочувствия смерти. С личностной точки зрения пессимизм Шопенгауэра был, конечно, здоровее дионисийского оптимизма Ницше, поскольку Шопенгауэр, отрицая жизнь и играя на своей флейте, достиг возраста патриарха, а ницшев привет жизни самым неисцелимым образом был скомпрометирован паралитической эйфорией. Так, повторим, могут обстоять дела в личностном плане, хотя о полезности оптимизма и пессимизма для философского здоровья это ничего не говорит. Но при всей доброй воле придерживаться существа дела я не в силах вовсе обойти личностное. Не каждому от природы показан благословенный союз с эпохой и прогрессом, по всей видимости, не каждому к лицу демократическое здоровье. Если у вас широкие плечи и крепкие зубы, если вас зовут Золя, Бьёрнстьерне Бьёрнсон или Рузвельт, может выйти гармония. Но если вы появились на свет не очень молодым и немножко благородным, с естественным призванием к сомнению, иронии и печали, если свойственный вам жизненный румянец горячечного или косметического происхождения, если он, по сути, эстетизм, в этом будет что-то этически отталкивающее, я не могу этого не видеть. Есть что-то такое, что я в душе всегда называл «предательством креста». И добродетель, и «демократия», и сладострастие политической удали порой означают лишь одно – предательство креста.
Кое-что о человечности
Здесь мне бы хотелось ввернуть и как-то увязать пять-шесть мыслей по поводу важнейшего – избитого – словечка демократии и добродетели, лозунга «человечности».
Прежде всего, мне никогда не казалось возможным разномыслие по вопросу о том, что «человечность», человечная манера мыслить, рассуждать решительно несовместимы ни с какой политикой. Мыслить и рассуждать человечно – значит мыслить и рассуждать аполитично; произнеся эти слова, правда, тут же входишь в острейшее противоречие с демократией. Последняя во имя решительной любви к человеку упорствует, что всё человеческое нужно рассматривать с политической точки зрения; однако это не мешает ей в некоторых, вполне определённых случаях, когда представляется полезным и небезвыгодным, политическое рассматривать с человеческой точки зрения. Тогда несовместимость политики и человечности становится несовместимостью мифа и просвещения. Я вот что имею в виду.
Личность человека, который в начале войны вёл иностранные дела Великобритании, немецкое народное воображение превратило в крайне отталкивающее зрелище. Слишком демонизированное, слишком токсично-пернициозное даже для того, чтобы служить образчиком из подборки фотографий преступников: бес лжи с пустыми глазами; такие лица у коварства и злодейства; воистину апокалиптическая физиогномия детрито- и некрофага. Это раздражало информированных, всезнающих людей, и скоро они заговорили о том, что фантома, который является мысленному взору среднего немца при произнесении имени сэра Эдварда Грея, не существует. Что на самом деле речь идёт о тонком, душевном джентльмене, тяготеющем к одиночеству и идиллии, правда, до мозга костей английском, не владеющем континентальными языками, но в своём роде высокоразвитом и весьма гуманных взглядов. Они говорили правду, а правду говорить надо, даже когда она смущает, отрезвляет, парализует и деморализует страсти – именно тогда. Однако возникает вопрос, было ли всезнайство информированных людей всезнанием или лишь более точным знанием. Не хочу наотмашь утверждать, что народное воображение Германии имело какое-то право на свой образ Грея, но, конечно же, портретным сходством в бюргерском понимании оно не пользовалось вовсе. Его образ – политический миф, образ же информированных людей – человечное просвещение.
Князя Лихновски следует причислить к просветителям. В своих воспоминаниях он рассказывает, как однажды сэр Эдвард обедал у него дома и, прислушавшись к детской болтовне, сделал следующее замечание: «I can’t help thinking, how clever these children are to talk German so well!» И от души рассмеялся своей милой шутке. Этим анекдотом князю думалось опровергнуть немецкую веру в «вину» Англии, а это слабо, по-просветительски и слабо. Ибо несёт там Англия «вину» за войну или нет, человеческая доброжелательность тех, кто в июле 1914 года полагал, что правит страной, – очень слабое доказательство её отсутствия, не правда ли? «Неужели же, – восклицает Лихновски, – этот по-детски смешливый пожилой господин и есть тот самый лжец Грей, инфернальный интриган, которого выдумали у нас дома?» Да нет, не тот же самый. Это лишь подмена политического человеческим, на которую способны одни немцы, дабы сбить с толку, обезоружить и обездвижить собственный народ. Прочувствовать, увидеть нравственное единство и всё-таки неединство добродушного пожилого индивидуума и высокопоставленного репрезентанта политико-исторической властной сущности английского розлива, действующей через индивидуума, в то время как последний полагает, будто действует самолично, прочувствовать, провидеть и изобразить эту безнадёжно запутанную двойную психологию «правящего» государственного деятеля мог бы крупный писатель, но, разумеется, не светский дипломат, возомнивший, что предотвратил мировую войну, между тем как ему, кто наладил такие тёплые отношения с английскими господами, лишь позволили принять её к сведению.
Не только в личном, но и в великом, в том, что касается, например, великой Англии, политический литератор, просветитель норовит подсунуть человеческое вместо политического и разрушить то, что мы назвали мифом и на что, по нашему аполитичному мнению, в определённые моменты истории можно и нужно смотреть с решительной односторонностью. С человеческой точки зрения дико и абсурдно называть Англию внеевропейской и даже антиевропейской силой, напрочь лишённой европейской совести и европейского чувства солидарности. Повторяю, это звучит абсурдно, поскольку англичане, как бы там ни было, всё-таки культурный европейский народ, и нельзя не восхищаться ими в данном качестве. Правда, у них не слишком высокая философия, они не особо изобретательны в музыке, но живопись, к которой я с молодости питал слабость, обладает, по меньшей мере, преимуществом островного своеобразия, независимости от Парижа; колоссальное влияние на Европу имел роман, изысканна лирика, да и «Гамлет», «Манфред» оттуда. Оттуда же и целое множество полезных, облагораживающих жизнь вещей, таких, как велосипед, ватерклозет, коротенькие усики, бритвенный аппарат, теннис и так далее и тому подобное. Ну а вдобавок ко всему, насколько я могу судить, эти острова пока населяет самый красивый и гордый из всех, что встречаются на широтах Земли, юный человеческий тип – эти Гермесы, белокурые Афродиты и ещё смуглая, эстетская разновидность девы, известная по Боттичелли и ангельским образам британских прерафаэлитов. И что? Всё это не мешает тому, что день, когда фельдмаршал Гинденбург сбросит в море английский десант, навсегда отбив у этого народа охоту угнездиться на континенте, станет важнейшим не просто немецким, а всемирным праздником. Ибо в политико-историческом аспекте слова о внеевропейской и даже антиевропейской силе суть чистая, буквальная и неумолимая правда. Все большие европейцы континента видели в них правду, раньше других – Наполеон Бонапарт, о чьём конечном поражении в борьбе со своей державой англичане постоянно напоминают сегодня для собственного воодушевления; а напоследок европеец Ницше назвал «взаимопонимание» с Англией (взятое им в многозначительно недемократические кавычки) предстоящей неотвратимой необходимостью. Это какая-то трагическая странность: каждый крупный европейский народ в своём роде –