рок для Европы как целого (Германия не менее остальных), но Англия – в особо эгоистичном, неосознанном, хладнокровном, непоколебимом и умном роде. Она издавна настропалилась стравливать народы континента, извлекать выгоду из их распрей и, преследуя собственные цели, понуждать их истекать кровью. Её правители могут быть донельзя добродушны – они лишь исполнительный орган политико-исторической властной сущности, которая вынуждена жить и функционировать по закону, приведшему её в действие, и жизненные интересы которой враждебно противостоят преуспеянию Европы. Это не европейская, а мировая держава, прежде всего азиатская, почему ей и пришлось в начале века отвлечь русскую волю к экспансии с Востока на Запад, против Европы, частью коей она всё-таки является – с душевной, так сказать, точки зрения. И сделала она это не от злобы, а под влиянием роковых особенностей своей политико-исторической жизни. Ибо в политике царят механические, внечеловечные, внеморальные, а потому не хорошие и не плохие законы, укутывать которые гуманистическими толкованиями, увешивать гуманистическими украшениями Англия, правда, всегда умела лучше других. Однако мораль нужна не одному только англичанину, мораль нужна человеку вообще, она срослась с человеческим естеством, человек не хочет и не может отказаться от нравственного мировидения, и именно по этой причине в Германии сложился отталкивающий образ как старого доброго Грея, так и само́й великой Англии.
Это миф. Политический литератор, повторим, радеет о просвещении при помощи человечности и, в определённых случаях подменяя политико-историческое человечески-культурным, не имеющим ничего общего с первым, которое совсем другая сторона дела (так что и в этой войне наши политические воззрения вовсе не обязательно ущемляют космополитические культурные взгляды и человечность), – так вот, подменяя политико-историческое человечески-культурным, пытается при помощи второго вызвать у своего народа отвращение к первому. Как некогда он представлял нашим взорам несчастного французского пехотинца в лопнувших лаковых ботиках, кровь которого шептала своему убийце-солдату: «Парня, который хотел увести у меня мою милую подружку, я ненавидел куда сильнее, чем тебя!» – так теперь демонстрирует юного англичанина, который, увидев в Карлсбаде Гёте, растерялся, поскольку не мог себе представить создателя «Вертера» во плоти… Благородный, великолепный молодой человек! Да можно ли воевать с твоей страной и твоим народом, даже если они объявили тебе войну, а не наоборот? Да можно ли, спросим мы в свою очередь, культурными нежностями сбивать с толку собственный народ, вовлечённый в решающую, смертельную схватку с политико-исторической силой английского покроя? Не есть ли это недостойный трюк и подлость?
Нет, не станем спрашивать. Станем придерживаться фактов, а они свидетельствуют о том же странном смешении нравственных волеизъявлений, уже не раз обращавших на себя наше внимание по ходу данных размышлений. Когда же, в каких случаях, а точнее, в каком случае демократия или, в личностном аспекте, литератор-политик настаивает на человеческом понимании политического? Когда речь идёт о внешней политике. Ибо во внутренней он, по соображениям целесообразности, запрещает смотреть на политическое по-человечески, требуя смотреть на человеческое по-политически. У противоположного типа, не-политика, которого мы все ещё не умеем назвать иначе как эстетом, всё обстоит ровно наоборот. Эстет полагает, что во внешней политике миф, по крайней мере иногда, имеет бесспорное право на жизнь, преимущественное по отношению к индивидуально-человеческому, и в иные времена прежде всего нужно обращать внимание на внечеловеческую, политико-историческую сторону вещей, а человечески-культурную не то что изжить, но до поры отложить. Во внутренней же политике он на дух не переносит миф, политизацию всего человеческого и страстно любит человечное просвещение, как его понимают, к примеру, искусство или религия.
Человечно ли изображать немецкое поместное дворянство подвидом хоботных, вёдрами хлещущих шампанское? Нет, это миф, политика, требование и демагогический инструмент «политики человечности». Правда, остаётся открытым вопрос, не есть ли это политика в каком-то высшем смысле, не несёт ли демократически-социалистическая ненависть к крупному землевладению, к остэльбскому дворянству помимо «страсти» ещё и какую-то долю здравого смысла. Не раз говорилось, лучше других – умным и воистину свободным стариком Карлом Йенчем (к моему сожалению, только что пришло сообщение о его смерти), что не все немецкие регионы годятся для дробления земли, для мелких крестьянских наделов; что как раз интересы прогресса требуют крупных сельскохозяйственных угодий, поскольку именно они, с технической точки зрения, впереди; что крупное землевладение – необходимый пандан крупному городу, который за отсутствием оного нечем будет снабжать; что, если мы хотим, дабы «Остэльбия» и дальше давала империи зерно, её нельзя заселять плотнее, нежели она заселена сегодня, и т. д. Но это значило бы рассматривать вещи слишком мелко, бездуховно. «Феодальный принцип», любой консерватизм, религиозное, монархическое, национальное, нравственное, экономическое – любое противостояние прогрессивной деградации и разложению коренятся в матери-земле, это природные противники другого, демократического принципа прав человека, произрастающего исключительно на почве «разума». Казалось бы, именно разум, коли он хоть немного расположен к свободе и человечности, из святости и неизбывности «матери-земли» должен вывести некоторую правомерность укоренившихся в ней принципов и, следственно, несколько скептически отнестись к безусловному господству противоположных. Но, как уже говорилось, тут политика, решительность, борьба духовно-материальных интересов, борьба, кстати сказать, где давно не осталось никаких сомнений по поводу того, кто предпринимает победоносную оффензиву, а кто занял оборону. Даже тот факт, что леволиберальная, то есть демократическая, самая близкая к социал-демократии пресса пишет лучше и в изящных искусствах, как правило, разбирается поболе консерваторов, не может закрыть мне глаза на другой: подобная утончённость не мешает этой прессе вести борьбу против аграрщины с подлейшей грубостью, доказуемо нечестными методами. Что ж, это политика, где злобная односторонность, несправедливость, ложь, натравливание, подтасовки и передёргивания в порядке вещей, а потому меня не убедить, что человечность и политика некогда встанут в атрибутивные друг к другу отношения. И если верно, что самая пристойная и достойная человека форма жизни – помещичья – вместе с тем политически самая отсталая и презренная, так это тоже не даст возможности наладить между политикой и человечностью подобные отношения.
Человечность, просвещение и благотворное разрушение мифа я вижу в той сцене у Фонтане, где старик фон Штехлин, проигравший на выборах в рейхстаг кандидату от социал-демократов, по пути домой чуть не задавил пропойцу Туксена, который голосовал за берлинца Торгелова, а теперь вот в ночной мороз грохнулся пьяный поперёк дороги прямо под колёса. По-юнкерски печально покачивая головой, Штехлин заговаривает с ним, сажает в кибитку и довозит до Дитрихс-Офена: «А теперь выходите, да смотрите не упадите, когда лошади тронутся. И вот ещё, возьмите. Но не сегодня. На сегодня с вас достаточно…» Что придаёт этой сцене такое обаяние? Едва ли чуточка сатиры, едва ли контраст между идеей всеобщего и равного избирательного права, этой уступкой «естественному праву» и народовластию, с одной стороны, и человечностью старика Туксена, который её воплощал-воплощал, а теперь вот валяется пьяный под колёсами – с другой. Действует, радует то, как свобода, смирение, доброта выводят из строя, обезоруживают, уничтожают политику. «Ты ведь знаешь, я головы рубить не буду. Э-э, да не всё ли равно», – говорит Дубслав, желая узнать, за кого голосовал «старый пропойца». «Э-э, да не всё ли равно» – берлинцу Торгелову до этого далеко. Но чтобы думать так, верно, нельзя быть победителем.
Искусство – сфера человеческого, как и религия; политика от него рассеивается, как туман от солнца. Искусство может вобрать в себя политику, даже избрать её своим предметом, говорить о делах государственных, очеловечивая, пронзая тогда политическое душевным светом, и его объективность будет вплоть до трагического жизнерадостной и чудовищной. Впрочем, более всего умаляет важность политики, основательнее всего лишает её значения и погружает в забвение художественный опыт Вечной Человечности. В минуту, когда мировые события повсюду со страшной силой затягивают индивидуальную человечность в тягчайшие страдания, затопляют её и уносят прочь, полагалось бы защитить от присущей политике мании величия ту правду, что политическое ни в малейшей степени не затрагивает сущностное в жизни, человеческое. «Жизнь, – говорит Толстой в «Войне и мире», упомянув политические комбинации 1808–1809 годов и внутренние реформы, которые проводились тогда на всех уровнях российской администрации и к которым русское общество питало особый интерес, – жизнь между тем, настоящая жизнь людей со своими существенными интересами здоровья, болезни, труда, отдыха, со своими интересами мысли, науки, поэзии, музыки, любви, дружбы, ненависти, страстей шла, как и всегда, независимо и вне политической близости или вражды с Наполеоном Бонапарте и вне всех возможных преобразований». Не затрагивает политика и то, что именуют человеческим достоинством; верить, будто при республике будут жить «достойнее», чем при монархии, нелепо. Но политиком становятся только ценой того, что в это верят.
Понятие человеческого, представления о том, что достойно человека в социальном отношении, отнюдь не незыблемы и в цивилизованном мире. Привыкший к произволу русский человек, приехав из страны, где деспотическая коррупция мешается с демократической, жалуется на нехватку личной свободы в Германии, поскольку, даже если он сунет в окошко банкноту, его всё-таки не обслужат вне очереди. Порядок, антикоррупционная справедл