Размышления аполитичного — страница 76 из 103

ивость оскорбляют его человеческое достоинство, род свободы; и это можно понять. Равенство – вымышленное, искусственное состояние, поддерживаемое тем, что реальное, естественное распределение сил по возможности отрицается и для виду отменяется. Равенство и свобода – но об этом говорилось уже слишком часто, – разумеется, друг друга исключают; что же до братства, оно, коли покоится на равенстве, нравственной ценности не имеет.

Называть союз демократии с абсолютистским государством неестественным и позорным значило бы бороться с русско-французским альянсом никуда не годным оружием. Только политик, то есть человек, до абсурда преувеличивающий и не понимающий значения форм государственного устройства, может объявлять демократию и автократию человеческими противоположностями; только ему неведомо, что подлинная, то есть человечная, демократия – дело сердца, а не политики, что она братство, а не свобода «и» равенство. Кто самый человечный человек, разве не русский? Разве не его литература самая человечная из всех, святая в своей человечности? Глубинами души Россия всегда была демократической, даже христиански-коммунистической, то есть была настроена на братство, и Достоевский, кажется, считал патриархально-теократическое самодержавие более сообразной этому демократизму государственной формой, нежели социальную атеистическую республику.

Мне думается, союз этот – мезальянс не столько с французской, сколько с русской стороны, ибо с точки зрения человечности демократия сердца намного выше демократии принципа и гуманистической риторики; и не мне по-человечески оправдывать политические отношения России с Францией, стремиться найти крепкие человеческие для них обоснования; это целиком и полностью дело нашего литератора цивилизации, который с означенной целью играет словами, словом «демократический», к примеру, коему по потребности и по желанию придаёт то религиозно-человеческий, то рационально-политический смысл, или словом «психологический», лукаво утверждая, что русскому и французскому духу в равной степени свойствен «демократический» жанр психологического романа, как будто общедоступная элегантность французской социальной критики имеет что-то общее с русской природой и душой. В число бессовестно-безапелляционных заявлений литератора цивилизации, конечно же, входит и такое, будто человечность русских писателей, великую русскую литературу лучше всего понимают и чувствуют во Франции, – заявление наглое, безответственное, взятое с потолка, имеющее одну цель: чтобы всё сошлось, чтобы требования господина Пуанкаре к царскому правительству, касающиеся гарантий на уступку Эльзас-Лотарингии и Саарского бассейна, получили оправдание и приобрели фундированный вид. Первым о «святости» русской литературы сказал датчанин, Герман Банг, чего я не знал, тоже назвав её святой в «Тонио Крёгере». Покажите мне хоть одного француза, который мог бы похвалиться таким же влиянием Достоевского, как Гамсун или Гауптман; а уж что создатель «Идиота» и «Братьев Карамазовых» значил для Ницше, не в силах измерить ни один соотечественник господина Анатоля Франса. Англию вообще лучше обойти молчанием. Сильнее всего воздействие русской словесности сказалось в Скандинавии и Германии; говорить же о её влиянии на французскую есть не что иное, как тенденциозное политическое жульничество.

Для меня нет никаких сомнений, что немецкая и русская человечность друг другу ближе, чем русская и французская, и несравненно ближе, чем немецкая и латинская; тут больше возможностей для взаимопонимания, чем между бульварной человечностью романов и тем, что мы называем гуманностью. Ибо очевидно, что гуманность, понимаемая в религиозном ключе, покоящаяся на христианских мягкости, смирении, страдании и сострадании, ближе той, что искони несла знамя человечно-космополитичной просвещённости, чем третьей её разновидности, представляющей собой скорее политические вопли. В русской литературе вы найдёте много насмешки над педантизмом немца, недоброжелательности к пришельцу, к чужеземному учителю, неприязни к его хватке, воспринимаемой чем-то по-человечески не больно высоким, а заодно и упрёком. Но посмотрите на французов в русской литературе; они даже менее симпатичны, чем немцы в литературе французской.

Пушкин[4] говорит:

Француз – дитя,

Он вам, шутя,

Разрушит трон

И даст закон;

Он царь и раб,

Могущ и слаб,

Самолюбив,

Нетерпелив.

Он быстр, как взор,

И пуст, как вздор

И удивит,

И насмешит.

А великие повествователи? Не думаю, что меня подводит память: у русских романистов не встретить ни одного француза, который был бы не вертопрах – случается, зловредный, а случается, и просто жалкий. Толстой потешается над ними везде, особенно в «Войне и мире». Немец и француз в «Детстве», домашние учителя – вот это типы. А где у Тургенева, этого друга Флобера, образ француза, которого по прекрасной простоте и величию можно было бы сравнить с немецким музыкантом Леммом из «Дворянского гнезда»? Помню ещё отвращение, которое охватывает, когда визионер вместе с феей Эллис парит над Парижем («Призраки»). Лев Толстой тоже раз был в Париже, в 1857 году, двадцати девяти лет, перед тем как отправиться в Швейцарию. «Париж, – заявил он, – мне так опротивел, что я чуть с ума не сошёл. Чего я там не насмотрелся… Во-первых, в maison garni, где я остановился, жили 36 ménages, из коих 19 незаконных. <…> Затем, хотел испытать себя и отправился на казнь преступника через гильотину, после чего перестал спать и не знал, куда деваться». На мой взгляд, обоснование неприязни неудачное, но главное, мне думается, в том, что она есть. А возьмите толстовское описание посещения Ясной Поляны Деруледом. Что может быть смешнее контраста между риторически вылизанным парижским политиком и русским человеком? И уж тем более француженкой. Я имею в виду парижанку, но, может, и офранцуженную русскую. Размалёванная, несущая неисчислимые беды потаскуха – кто ж ещё? Целые миры лежат между ней и чистой, серьёзной человечностью русской девушки. Или вспомнить роль французского языка в русских книгах, то, как он используется. На нём не говорит, не смешивает его со своим честным русским ни один не презираемый автором персонаж; это лепет изящной легковесности, в любом случае говор маниакально-политического радикализма, глубже всего высмеянный в «Бесах», там, где идейный самоубийца Кириллов подписывает ложное признание по-французски: «citoyen du monde civilisé», – и, чтобы «изругать», добавляет: «Vive la république démocratique, sociale et universelle ou la mort!»

«Стать настоящим русским, стать вполне русским, – говорит Достоевский в одной статье, – может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите». Были ли когда-нибудь национальное и человеческое, общечеловеческий смысл национального поняты и высказаны более по-немецки, чем здесь – величайшим русским моралистом? Эта фраза – позитивное дополнение к той мистификации, издевательству над république démocratique, sociale et universelle, и означает она, что, дабы быть (или стать) человеком, прежде всего нужно иметь нацию, а начинать как citoyen du monde civilisé – путь нелепый и тупиковый… Чуть ниже Достоевский говорит: «Главная же школа христианства, которую прошёл народ, это – века бесчисленных и бесконечных страданий, им вынесенных в свою историю, когда он, оставленный всеми, попранный всеми, работал на всех и на вся…» История становления немецкой и русской гуманности – не одна ли и та же, не история ли страданий? Какое родство в отношении немецкой и русской национальной души к «Европе», «Западу», к «цивилизации», политике, демократии! Разве у нас нет своих славянофилов и sapadnik’ов?

Не случайно именно русский, всё тот же Достоевский, уже полтора поколения назад нашёл слова о противоположности Германии, этого «великого и особого народа», Западной Европе, слова, из которых вышли все наши раздумья! «В России Достоевский забыт», – сказал мне до войны один русский. Что ж, революция, эта отчаянная грызня между демократически-буржуазным духом Франции и анархическим толстовством, тому доказательство. Но, как мы знаем, «забыть» – очень поверхностный психологический процесс, и никто не убедит нас в том, что предстоящее провозглашение в России république démocratique et sociale действительно имеет что-то общее с русской нацией. Нет! Если душевное, духовное должно и может служить основой и оправданием политических альянсов, то России и Германии суждено быть вместе. Их взаимопонимание сейчас, связь в будущем с самого начала войны были желанием, мечтой моей души, и не просто желательностью; если спайка англосаксонства окажется длительной (что вероятно), они будут политически-духовной необходимостью. Кто может оставаться равнодушным перед лицом угрозы, которая уже до войны приняла форму хамски-небрежной констатации: «The world is rapidly becoming English!»?

* * *

Человечность… Как революционный вопль она означала ниспровержение одряхлевшей аристократической светской культуры, освобождение разума и природы от оков хулимой Руссо цивилизации; правда, в смысле вольтерьянско-прометеева жеста разум и природа всё-таки оставались противоположны. В числе прочего человечность означала и криминалистическую филантропию Беккарии, которая довела до того, что из соображений чистой гуманности практически упразднили понятие вины, да что там – под давлением научных экспертиз преступника порой не решались и пальцем тронуть, считая смертную казнь верхом негуманности, а ведь в глазах всякого мало-мальски серьёзного человека понятие вины отмечено печатью чего-то хоть и не гуманистического, но высоко гуманного и отнюдь не уничтожается детерминистскими воззрениями, напротив, воззрения эти лишь прибавляют ему веса и ужаса…

Девятнадцатый век, несмотря на типологические отличия от восемнадцатого, в известном смысле опять оказался восемнадцатым: ведь романтизм во многом восходит к Руссо, ведь и Толстой, этот социал-религиозный пророк недавнего времени, был полноправным наследником Руссо и как филантроп – вполне восемнадцатым веком. Самым отчётливым образом это видно на примере его сатирического протеста против юриспруденции в художественно всё ещё по-богатырски сильном позднем романе «Воскресение»; я имею в виду, конечно, мощный ряд глав, где суд над проституткой Масловой – весьма тенденциозно сконструированный – изображён в духе христианского «не судите». Не судите? Боже упаси! Кому же, будь он хоть юрист, хоть дилетант, захочется становиться посмешищем и с неизбежностью навлекать на себя проклятие сатиры, дерзнув