судить ближнего? Однако, если мы хотим сохранить культуру общественной жизни, то есть что-то вроде государства, вершить право мы обязаны, это социальное бремя придётся нести. Я очень люблю посещать залы судебных заседаний и в достаточной мере писатель, чтобы видеть человеческую уязвимость для критики всякого судопроизводства. Но как на духу: в самых серьёзных случаях, то есть на слушаниях по тяжким преступлениям с присяжными меня редко когда тянуло к сатире на юстицию, если только для подобных настроений не давал повода сам институт присяжных. Напротив, научная скрупулёзность и медицински-заботливая добросовестность, с какими по-человечески омерзительный поступок объяснялся какой-нибудь невозможной волевой индивидуацией, всякий раз внушали мне почтение, даже восхищение и удовлетворение тем, с какой находчивостью и потребностью в благопристойности человек, будучи существом общественным, возделал и это поле.
Но не говоря уже о государстве и культуре, я вовсе не считаю, что это «не судите» (запрет, являющийся не чем иным, как констатацией последней и высшей несостоятельности) нужно понимать в плане оправдания преступников; напротив, из сострадания или из тех соображений, что «я не лучше», отказ виновному в обвинительном приговоре, пусть он и равносилен смерти, на мой взгляд, означает мягкотелый эгоизм и, если всерьёз, негуманен. Коли хотите прочувствовать разницу между духом века восемнадцатого и девятнадцатого, между филантропом и моралистом, прочтите после пары страниц Толстого главку «Среда» у Достоевского из его статьи о русском нигилизме. «Делая человека ответственным, – говорит Достоевский, – христианство тем самым признаёт и свободу его. Делая же человека зависящим от каждой ошибки в устройстве общественном, учение о среде доводит человека до совершенной безличности, до совершенного освобождения его от всякого нравственного личного долга, от всякой самостоятельности, доводит до мерзейшего рабства, какое только можно вообразить». Это тоже гуманность, но она не гуманистична. Она, кстати, отнюдь не обделяет пафос «я не лучше». «Войдём в залу суда с мыслью, что и мы виноваты, – говорится в другом месте. – Эта боль сердечная, которой все теперь так боятся и с которою мы выйдем из залы суда, и будет для нас наказанием. Если истинна и сильна эта боль, то она нас очистит и сделает лучшими. Ведь, сделавшись сами лучшими, мы и среду исправим и сделаем лучшею. Ведь только этим одним и можно её исправлять». Только этим одним. Вот и вся разница между политикой и личной этикой. Как известно, либеральный профессор Градовский заявлял, что во всём творчестве Достоевского нет и намёка на общественные идеалы…
Но скажем же то, что не сказать нельзя: политик, революционер-филантроп и литератор цивилизации, первостепенный демагог, то есть льстец человечества, который, говоря о человеке, подразумевает исключительно человеческую высоту и достоинство, в то время как его антагонисту, называемому им эстетом, при слове «человечность» приходит на ум скорее человеческая слабость, беспомощность и жалкость, – так вот, политик-филантроп, вроде бы пекущийся о человеческом достоинстве, именно он, а не какой-то там «эстет», при помощи почтенного понятия «человечность» пытается лишить жизнь всякой серьёзности, достоинства, всякой тяжести и ответственности, о чём свидетельствует хотя бы его отношение к правосудию, к вопросу о вине, к смертной казни. В целом тут нравственное опошливание мира и жизни, получать удовольствие от коего – занятие не для всякого и прежде всего, как мне думается, не должно быть занятием для художника, чей наиглавнейший интерес заключается как раз в том, чтобы в жизни не вовсе заглохли тяжкие, жизненно важные ноты, и кто не знал бы, как подступиться к морально оскоплённому миру. Не должно самоочевидностью вошедшее в цивилизацию филантропическое представление о человечности, выработанное восемнадцатым веком, и дальше служить боевым кличем против всего, что в строгости, серьёзности, полнокровности выходит за пределы самоочевидности, как происходило и происходит с понятием «человечность», этой пустышкой, этим излюбленным словечком риторической демократии, помазанным всеми маслами французского красноречия и англосаксонских cants, при помощи которого она полагает, будто может тиранить, бесчестить, пятнать народ, ведущий серьёзнейшее, тяжелейшее историческое сражение. Когда мир Антанты горючими слезами оплакивал расстрелянную в Бельгии по приговору военно-полевого суда англичанку, злоупотребившую своим платьем сестры милосердия, чтобы помочь бельгийским солдатам перейти границу, – что это было, как не жидкая патока и прискорбная нехватка чутья на трагическое? Её можно героизировать, правда, лишь при условии, что Кэвелл была не безмозглой курицей, а знала, что делала, понимала возможные последствия своего даже не чисто патриотического (ибо она не являлась бельгийкой), а политического поступка и была готова при необходимости их принять. Её не обесчестили, ей оказали честь, поставив к стенке и… «Человечность самоочевидна», – вероятно, подумал офицер, командовавший экзекуционным взводом, и, нарушив предписания, выстрелил в потерявшую сознание женщину из револьвера, так что та заплатила за свою вину – не бесчестящую, а серьёзную и свободную – неприметной смертью. Верить в своё право на политический поступок, призвание к политическому поступку, который может привести к стенке, стоит лишь тому, кто более-менее уверен, что, встав к этой стенке, не потеряет сознание. Тургенев с фарсовыми интонациями рассказывает о военной экзекуции фактора-жида[5], разоблачённого как шпиона, но такого не героического, описывает его трагикомический страх смерти, однако не кроит мину по поводу «бесчеловечности» происходящего, а как человек и как художник делает под козырёк. Неправда, я не согласен, что человек духа и служитель муз, закутав голову гуманистическим покрывалом, обязан отворачиваться ото всего, что всерьёз выходит за пределы будничной меры самоочевидной человечности.
Здесь, пожалуй, будет уместно ещё кое в чём признаться, ещё кое-что сказать о войне и человечности. Однако на случай, если при этом выплывет что-то вроде объективного признания не в пользу человечности, с моей стороны будет разумно предпослать ему субъективное признание в пользу таковой. Ей-богу, сто́ит, ибо я прекрасно понимаю, на что поднимаю руку, под какое недопонимание подставляюсь, вроде бы защищая дело антигуманности. К тому же мне это совсем не сложно, ибо в самом деле, как же я могу вынашивать антигуманные взгляды в каком-либо ином смысле, кроме протеста против отвратительного опошливания и оскопления понятия человечности! Я не юнкер с моноклем, каким его рисует себе фантазия народов Антанты, не насильник, не громила, да и выгляжу иначе, чем Бисмарк у Золя – громко гогочущий от избытка собственной брутальности белый великан. Я чувствую себя частью народа, чьё национальное объединение было подготовлено эпохой великой литературы и высочайшей гуманной просвещённости, стало благодаря ей возможным; я сознательный потомок бюргерства, ведущего свои традиции оттуда, являющегося плодом гуманной просвещённости, как ни в какой другой стране. Не греша самопревозношением, смею сказать, что человечность для меня самоочевидна, причём не только в духовном, но и в индивидуально-будничном. Благонравие – та атмосфера, которой я дышу; я люблю, даже уважаю в принципе лишь то, что несёт доброту; грубость меня отталкивает; личной ненависти я боюсь и страдаю от ненависти, которую внушаю, не меньше, чем от той, которую ношу в себе, хотя прекрасно понимаю, что, дабы прожить человеческую жизнь, нужно деятельно и страдательно испытать и ненависть. Человек, который при всей радости от творческого полёта в прямой речи всё же склонен к стеснительности, ценит цитату как успокоительное средство. У Адальберта Штифтера в одном письме есть место, где говорится: «Моя жизненная стихия – доверие и доброжелательность; где этого нет – я цепенею». Я тоже. И ни в коем случае не являясь демократом разума, сторонником фразы о «равенстве людей», в демократизме сердца я вижу качество характера, отсутствие коего повергает меня в изумление. Равенство – не факт и не желательность, оно есть жест человекости, та благовоспитанность души, которая не просто родственна любви. Демократия как узаконенный институт умалила бы всякую индивидуальную заслугу; к социальному умиротворению ведёт не политика, а симпатия и совершенствование каждого. Я считаю требование «в последнем попрошайке уважать человека» высокомерным, обветшало-гуманистическим краснобайством, ниже любой самоочевидности. Мне неведом аристократизм человечности, я «уважаю» и своего пса; и когда это славное создание в знак приветствия упирается мне передними лапами в грудь, склоняя на неё свою тигрового окраса голову, то я, похлопывая его по костлявой лопатке, чувствую, что он мне ближе иного представителя «рода человеческого». «Уважая» попрошайку, я исхожу не из тех соображений разума, что он человек («В нём тоже что-то есть», – мог бы заметить какой-нибудь Свифт), – к этому аргументу из «Волшебной флейты» я как-то глуховат, а из более непосредственного и тёплого чувства, называть которое не стану. Впрочем и помимо прочего, я не чувствую в себе способностей даже градуировать отношение к людям по их классовой принадлежности и социальному положению и вспоминаю случаи, когда приводил своих социальных одноклассников в смущение, обращением с низшими понуждая их либо демонстрировать надменную недемократичность, либо кряхтя увольнять в запас свой апломб офицера запаса.
Однако моя природа не помешала, а скорее даже помогла мне понять, что большинству людей не слишком угодно, удобно, не слишком кстати, более того, если не стыдно, то, по меньшей мере, крайне обременительно, когда их чересчур «уважают». В новелле «Королевское высочество» замечено, что при общении с людьми Клаус Генрих находил каждого из них настолько значительным, серьёзным, важным,