не страшно – так вы свободны ото всех забот, так далеки от земли; нет надежды, но нет и тягот! Тому, кто выдержал здесь неделю, выдержать месяцы будет намного легче – если он останется в живых. Я жив!.. Сперва мне было очень страшно, но на вторую ночь я решил самостоятельно рекогносцировать линию фронта, до того на три четверти неизвестную. Пять часов, в лунном свете, невзирая на грязь и огонь, я обходил воронки батальона, вокруг меня без передышки гудели английские ночные снайперы, стрелявшие из автоматов с двадцатиметровой высоты. Они стреляли по всем окопам. Чем дальше, тем меньше становилось огня; но идти среди зловонных трупов, разбитых в отгремевших боях орудий и т. д. человеку тяжело, слишком тяжело. Шагать по смерти было для меня чудовищно блаженной мукой, освобождением. Я исполнен радости, как и наши бойцы, которые с температурой тридцать девять и тяжёлым воспалением лёгких даже не сказываются больными. Удивительно, при этих неизмеримых лишениях, связанных со страданиями и изнеможением, хочется смеяться, так вы свободны ото всяких забот, всякой ответственности, полностью в руце Божией».
Разве не говорит это письмо о том, что душу человека нельзя убить, лишить достоинства, что истинная её сила и высота до конца проявляется лишь в страдании? Тому, кто к этому непричастен, всякое смещение, расширение границ человеческого внушает ужас и наводит на мысли о бесчеловечности. Несомненно, в случае обитателей окопов, которые при температуре тридцать девять не пользуются гуманистической возможностью обратиться к врачу и свои чудовищные обстоятельства предпочитают пребыванию в лазарете, речь идёт об опьянении, о выходящем за всякие пределы цивилизованной жизни обострении чувства бытия. Но кто же будет настолько филистером, чтобы назвать такое состояние недочеловеческим? И кто не позавидует опыту свободы, изведанному автором процитированного письма?
Запредельная гуманистичность войны оскорбляет и отталкивает гуманистическое чувство, как трезвого человека – вид восторженно-хмельного. Её чудовищная мужественность не исключает, впрочем, женско-каритативного принципа, и тот, кто, дабы не впасть с неизбежностью в пессимизм, телеологически оправдывает страдание, не вправе пройти мимо факта, что война предоставляет широчайшие возможности для организации любви. Отмахнуться и списать всё на «c’est la guerre» не по-немецки. Недоступность французских санитарных служб, вызывающая неумолчные жалобы в самой Франции, лишний раз доказывает, что человечность как патетика ещё не является человечностью, если понимать под ней деятельную энергию. Но даже если война опускает физическую и душевную форму жизни отдельного человека на значительно более низкую по сравнению с привычной цивилизационную ступень, было бы, конечно, неверно говорить о её огрубляющем воздействии. По наблюдениям надёжных очевидцев, об индивидуальном огрубении под воздействием войны в целом не может быть и речи. По их мнению, куда бо́льшая опасность долгой военной жизни состоит в уто́нчении человека, способном навсегда отдалить его от повседневности. Не сложно прикинуть, насколько расширятся внешние горизонты крестьянина или рабочего, заброшенного временем в края и к людям, которых он и мечтать не смел увидеть своими глазами; по сути, он вернётся домой другим человеком, ему будет трудно снова устроиться в жалкой тесноте будней. Не требуется поэтическое воображение, чтобы примерно догадаться, какую душевно-духовную, религиозную высоту, глубину, благородство должна или, по крайней мере, может породить в человеке ежедневная, на протяжении лет, близость смерти, какие нервные изменения она должна или может произвести. Недалёкая жена воина, вернувшегося с войны, встретит другого мужа, не того, который уходил на фронт; он будет ей знаком лишь с виду, а скоро она, пожалуй, начнёт перед ним робеть, считать чудаком; он и был бы чудаком, если б не имел столько собратьев по судьбе. Найдёт ли он ещё в ней усладу? Достанет ли её для его нервов? Война приучила его к свободе и материальной беззаботности, создающим почву, на которой произрастает высокая человечность, нервная культура. Он вёл жизнь чрезвычайную, которая часто бывала страшной, часто отупляюще тяжкой, но и крайне увлекательной, необычайной, с невероятной силой потрясала и созидала, порождала великолепные чувства, высокое товарищество, глубинное благочестие и кто знает, что ещё. Как-то ему понравится дома, где всё по-прежнему тесно, пресно, скаредно-старательно и где теперь опять придётся жить вдали от опасности и роскоши, имея идеалом бюргерство? То, что я здесь наметил, плюс кое-что ещё, что нужно бы наметить, разумеется, довольно сомнительно; но с огрубением это не имеет ничего общего, а скорее означает рост, развитие, облагораживание человеческого под воздействием войны…
Я откладываю перо, чтобы развернуть доставленное полевой почтой письмо, написанное в лазарете Лотарингии и самым курьёзным образом относящееся к делу. Молодой боевой офицер, явно находясь в благодарно приподнятом расположении духа, рассказывает, как война свела его с художественной литературой, уделять внимание которой «жизнь», по мнению отправителя, прежде не оставляла ему времени. Только теперь, надолго прикованный к постели «вовсе не пустяшным» ранением, он получил «возможность» познакомиться с нашими новыми немецкими поэтами и писателями. «Что за это я должен быть особо благодарен войне в целом и французской артиллерии в частности, – пишет он, – есть причудливое сопроводительное явление времени. <…> Истинную радость от чтения я по большому счёту обрёл лишь в войну; и то же, как мне известно, произошло с великим множеством солдат». Великое множество молодых людей война научила читать, то есть осознанно заниматься человеческой душой. Сойдёт этот факт для главы о войне и человечности или нет? Убеждён, что да. И не именно ли демократия уповает на этот факт – духовное воспитание и рост многих тысяч людей под воздействием войны, – правда, по своему обыкновению, идентифицируя и путая духовное с политическим? «Жизнь», заявляет мой корреспондент, не оставляла ему времени на знакомство с литературой, лишь война предоставила необходимый досуг. Но тогда война оказалась гуманнее и теплее к просвещённости, чем «жизнь», то бишь жизнь мирного времени и служебных обязанностей. И только ли досуг она подарила? Точно ли, что и какая-нибудь скучная гражданская болезнь подвела бы молодого человека к открытию литературы? Или, дабы душа его сделалась для такого открытия восприимчивой, ранению и тишине больничной палаты должен был предшествовать необычайный опыт войны?
Считать войну бессмертным институтом, необходимым революционным средством, воспользовавшись которым, можно помочь правде вступить в свои права, можно и сегодня, хотя благодаря техническому прогрессу она, кажется, уже довела себя ad absurdum. Утверждение: «Из этого ничего путного больше не выйдет», – необоснованно, поскольку, когда один против всех и из этого не выходит ничего путного, то это «ничего» столь позитивного свойства, что, пожалуй, кое-что всё-таки выходит. Сегодня человечество, включая Германию, платит дань пацифизму, поскольку война сильно затянулась и требует огромных жертв. Полагать, будто оно в глубине души окончательно и безоговорочно отказалось от войны, было бы ошибкой; говорить, будто оно стало выше войны нравственно, – чистое витийство. Сказав, что всеобщее изнеможение даст мощный толчок пацифистской демократии, социал-демократ Шайдеман выразился грубо, но честно. Это, несомненно, так. Но как-то не очень почётно для демократии расцветать лишь на почве изнеможения – и провалов. И ребёнок заметит, что демократический лозунг «Мир без аннексий и контрибуций» регулярно выдвигает та именно партия, которая видит, что проигрывает; едва начинается победоносное наступление, о демократии забывают тотчас же.
Сообщество народов à la шерочка с машерочкой – химера. Вековечный мир возможен лишь при полном смешении и сплавлении рас и народов, на что потребуется какое-то время (для кого – к сожалению, а для кого и к счастью). Но не оскорбит человечество тот, кто назовёт войну бессмертной, скорее наоборот. Заявления, будто народы «хотят жить в мире», а их ведут, как овец, на заклание, – правда лишь на поверхности. В мифическом смысле уместнее говорить о «вине»; более глубокая правда заключается в том, что войны хотели, жаждали все, долее без войны не выдерживая. Иначе бы её не было. И не следует ли скорее чтить, нежели поносить человечество, которое не выдержало-таки в буржуазном государстве, обеспечивавшем ему безопасность и прикрывавшем его своим зонтиком? В общем и целом человек, судя по всему, не благородный зануда и не литературный святой, каким его либо уже видит, либо жаждет поскорее слепить литератор цивилизации. Цивилизация, прогресс, безопасность – не безусловный для человека идеал, в котором, конечно же, неистребима примитивно-героическая стихия, глубокая потребность в ужасном, для чего все добровольные, изыскиваемые тяготы и чрезвычайности в мирной жизни, как то: горные восхождения, полярные экспедиции, охота на хищных зверей, авиационные дерзания – лишь средство получения информации. «Дух» напирает на человечность – но что сталось бы с человечностью, лишившейся мужеско-мужественной составляющей? Она покамест в чести у всех народов. Ведь цивилизация и мужское начало, цивилизация и храбрость в конечном счёте друг друга не исключают. Правда, при Адуа итальянцы драпанули от мавров, но, как правило, цивилизованные войска демонстрируют бо́льшую храбрость, чем дикие, и Бисмарк в одной речи заметил, что «все цивилизованные народы храбры в равной степени». В любом случае тот, кто чтит, любит человеческое, салютует ему, прежде всего должен желать, чтобы оно сохранилось в полноте, не захочет, чтобы исчез один из его подвидов – воинство, чтобы люди поделились на торговцев и литераторов… что, правда, означало бы торжество демократии.