Размышления аполитичного — страница 81 из 103

Впрочем, человеческое включает в себя столько «негуманного» и «недостойного человека», что вообще-то священнослужитель от литературы и в мирные времена не вправе выходить из состояния протеста и отвращения. Мопассан, отнюдь не отказывавший себе в разного рода удовольствиях, как-то заметил, что акт зачатия «похабен и смешон» – «ordurier et ridicule». И нужно всё-таки быть очень влюблённым, чтобы это оспаривать. Я видел, как умирают и рождаются люди, и знаю, что по мистическому ужасу второй процесс может в значительной степени превосходить первый. Волосы встают дыбом от кошмаров войны? Что ж, у меня однажды волосы стояли дыбом, когда рождался человек – тридцать шесть часов. Это было не человеческое, это было адово, и пока так, по мне, пусть будет и война. Каждый чувствует и понимает, что война несёт в себе мистическую стихию, ту же, что и все главные силы жизни – зачатие и смерть, религия и любовь. Отношение же литератора-филантропа к стихии и страсти двойственно и непоследовательно. Он воспевает страсть как ритм и широкий жест, он пользуется ею сам, и всё же в целом, например, в случае национальной страсти, а стало быть, и войны, стремится к анемизации, «облагораживанию», «очищению», достижению родом человеческим святости, ибо его «прогресс человеческой души», несомненно, нацелен на достижение святости под воздействием литературного духа – правда, наш литератор напрочь забывает спросить, как уживаться друг с другом страсти и святости. То, что он с презрением отвергает и религию, – само собой. Он принимает лишь одну разновидность стихийного, примечательным образом не видя в ней никакого препятствия для литературной святости, – пол. Здесь, это нужно признать, его почтение, либеральность, терпимость воистину не имеют границ. Половая любовь и политическая филантропия, то есть демократия, в его представлении тесно связаны – одна лишь сублимация другой; и в разительном отличии от христианской церкви и Шопенгауэра, видевших в «жене» instrumentum diaboli, он боготворит в ней воодушевительницу-предводительницу на пути политического прогресса, читай – добродетели. Занятная мысль, которую мы здесь лишь отметим, далее её не разбирая.

* * *

Как легко сегодня, как было бы легко понравиться литератору! Стоит лишь сказать что-нибудь вроде: «Ничего против Франции! Она произвела на свет такого-то и такого-то великого художника!» – и его благосклонность в шляпе. Но если кто в Германии когда и отрицал художественный гений французской расы (не думаю, что такое случалось), то только недоумок. Я не поскуплюсь на аплодисменты, гарантированные сегодня всякому, кто в высшей степени вольнодумно радеет о той надвоенной правде, что Стендаль, Делакруа и Флобер были великими художниками, ибо их величие не мешает видеть, что в ситуации исторического поражения Франция ведёт себя отвратительно и так опустилась под воздействием ненависти, так базарно сквернословит, что с неприглядностью манер не в силах примирить никакой истерический героизм. Тот же, кто вдобавок осмеёт «великое время», «так называемое великое время», немедленно принимается в духовное сообщество. А почему, собственно? На незамутнённый взгляд, время-то действительно великое, и у литератора цивилизации, именно у него, вроде бы есть все основания считать его таковым! Правда, сегодня нет великих людей, но ведь ваш демократизм с ними покончил, решив, что великий человек мешает величию народа. Гордитесь же, что сегодня народы делают историю, не имея ни одного великого человека! Более того, что её нынче вообще не делают, она делается сама; что время рождает новое без опоры на Цезарей. Или вам это новое не по вкусу? Но пока ещё никто точно не знает, в чём оно состоит, и подспорье чувствует всякая воля. Но неужели вы не видите, что вам, именно вам от того великая польза, именно вас внезапно залил яркий свет всех софитов и неизмеримо возросли ваше влияние и авторитет, а война приблизила день вашей славы и скоро воплотит в политическую реальность то, за что вы боролись в духе, то есть демократию? Ещё раз, все основания назвать время великим были в первую очередь у вас: оно революционно, а вы ведь революционеры. Или вам угодно считать великими лишь эпохи блистательного просвещения? Но я полагал, вы политики, а не… эстеты. Конечно, эволюция, время идут своим чередом, даже когда стрелка на циферблате истории человечества стоит неподвижно. Но когда она делает такой резкий скачок «вперёд», как сейчас, разве не человечно говорить о великом времени? И гуманно ли отнимать у матерей и вдов утешение, что те, кем они пожертвовали, пали за великое?

Гёте не мог любить Французскую революцию. Это потрясение основательно выбило его из колеи и, по его собственным словам, на долгие годы лишило творческой силы. И всё же в «Германе и Доротее» он влагает в уста судьи слова:

Подлинно, наше время тождественно тем стародавним,

Памятным тем временам, в истории запечатлённым.

Ибо кто прожил вчера иль сегодня в такую годину,

Прожил целую вечность; событья-то вихрем несутся.

Если назад оглянусь я, мерещится, будто седая

Старость меня одолела, а силы во мне ещё бродят.

О, мы смело себя уподобим людям, которым

Некогда, в грозный час, в купине горящей явился Бог.

Нам также предстал Он в огне и облаке тёмном[6].

Великие времена! Есть ли в этом монологе хоть одна фраза, которая не льнёт к пережитому как платье к телу? Гёте не любил политику, не любил и историю. Но Эккерману старик говорил: «У меня есть огромное преимущество, я родился во время, когда подоспели величайшие мировые события, продолжавшиеся в течение всей моей долгой жизни, так что я был живым свидетелем Семилетней войны, потом отделения Америки от Англии, далее Французской революции и, наконец, всей Наполеоновской эры вплоть до гибели её героя и последующих обстоятельств. Поэтому я пришёл к совсем другим выводам и к совсем другому пониманию, чем смогут прийти те, кто рождается сейчас и кому придётся усваивать эти великие события по книгам, которых они не понимают». Можно ли говорить об истории уважительнее, выказать большее желание назвать великим время серьёзнейших политических преобразований и бо́льшую благодарность за то, что тебе тоже позволено было их пережить? А я слышу журнальные стоны литератора: «О, глаза бы наши не видели этого “великого времени”, если бы нам навсегда забыть о его кошмарах!» Похоже, Гёте так не думал. Историю своих дней он называл «вполне великой и значительной». «Битвы при Лейпциге и Ватерлоо, – говорил он, – так грандиозны, что Марафонская и другие, ей подобные, меркнут». Хотел бы я посмотреть на литератора, который, не откусив себе язык, выскажется в подобной тональности о сражениях во Фландрии и при Танненберге!

Время взвихрило жизнь и лихорадочно волочёт её в превосходную степень; оно десятикратно усилило как высокое, так и скверное; производит перемены, которые в ином случае длились бы многие десятилетия; наше время иссушающих лишений и потрясений, как никогда прежде, понуждает к мысли, к исповеданию; не позволяет вести вегетативное существование, заставляя осознанно занять своё место, каким бы то ни казалось – почётным или нет; оно воздействует, как смерть, и, несмотря на всю сумятицу, наводит порядок, определяет, проясняет, разъясняет нам, кем мы были и кем стали; посреди мучений оно придаёт нам крепости и умеренности – и у нас нет права назвать такое время великим?

Однако благодарность за сопричастность великим преобразованиям и мировым обстоятельствам – одно, а вера в счастье как конечную достижимую цель всей политической истории – нечто другое. Это скорее занятие для политического филантропа, кто, хоть и ненавидит историю, хоть и высмеивает «великое время», тем не менее благородно верит в совершенное и «такое радостное» состояние человечества в конце всех преобразований и обвиняет в «порочности» всякого, кто эту политическую веру не разделяет. Мы же полагаем, что слова Гёте, сказанные им после тех фраз о преимуществе великого исторического опыта, в точности применимы к дню сегодняшнему: «Решительно невозможно предсказать, что нам принесут ближайшие годы, но боюсь, так скоро покоя мы не дождёмся. Миру не дано себя умерять, большим людям – поступать так, чтобы не случалось злоупотреблений властью, массе – в ожидании постепенных улучшений мириться со скромным довольством. Если бы человечество можно было сделать совершенным, допустимо было бы помыслить и о совершенном устройстве, а так мы обречены на вечное шатание из стороны в сторону, кто-то будет страдать, кто-то – благоденствовать, эгоизм и зависть, эти злые демоны, никогда не прекратят своей возни, и борьбе партий конца не будет».

* * *

Да-да, знаю – любовь! Упадок братства! А до войны мы, значит, были братьями. О Господи! А там, где мы были братьями не так чтобы очень, средства борьбы были «духовными». Увольте. Литератора цивилизации отвращает негуманность средств борьбы. Негуманность для него начинается, стоит пролиться крови, её он видеть не может. Убийство души представляется ему прогрессивнее борьбы со штыком и ручной гранатой – и он прав! Не могу найти то место, где Карл Моор говорит о филантропах, которые посмеиваются в кулачок, когда сосед «возвращается с биржи банкротом». Но вижу, как горестные общечеловеческие слёзы о войне орошают ланиты тех, кому в «мирное» время ничего не стоило вырвать сердце из груди ближнего и бросить ему под ноги – лишь слегка в переносном смысле. Путать благовоспитанность и человечность – ошибка, достойная литератора цивилизации. Полагать, что если бы не война, то был бы мир, – инфантилизм, не просто свойственный пацифизму, он из него и состоит. Да не закатывайте вы глаза! Что, до войны мир выглядел симпатичнее? Что, в мире, крушение которого мы пережили не без благоговения, было больше человечности, мягкости, доброты, любви, нежели в нынешнем? Война себя пережила, война – прах, знаю; но когда она была юна, когда пришла и смела «мир», разве, напротив,