Размышления аполитичного — страница 82 из 103

тогда не стала Германия на один священный миг прекрасной?

Жизнь сурова, жестока и беспощадна всегда и везде, но наиболее суровой, неумолимой и неидилличной она была в Германии. Кто при пересечении имперской границы в мирное время не испытал бы чувство внезапного погружения в более нежную, рыхлую, более «человечную» атмосферу, будто можно отпустить нервы, ум, мышцы? И, право, тут не было ничего или мало общего с «милитаризмом» и нехваткой «демократии»: суровость немецкой жизни имела более глубокие причины. Один иностранец недавно высказал свои о них соображения – датчанин Йоханнес В. Йенсен, в энергичной статье «Европа до и после войны». Высокое развитие и успехи Германии, говорит он, теснее, чем в любом другом европейском государстве, связаны со стимулятором культуры, собственно, и создавшем североевропейский культурный тип, а именно – с сопротивлением. Одним из последствий небезопасного географического положения в центре континента было внутреннее социальное напряжение – не только экономической, но прежде всего психологической природы. Йенсен напоминает, какое значение для всей истории Империи имели евреи, эти закалённые сыны превратности судеб, естество которых столкнулось с естеством немецкого духа, воспитанного превратностью судеб по-иному. Но именно это столкновение так отшлифовало немецкий народный характер, что ныне он представляет собой точнейший, совершеннейший нравственный механизм из всех, что видел мир. «У обеих сторон, – говорит Йенсен, – душевная борьба за жизнь из вегетативного полумрака вынесла на поверхность самые глубокие способности, подстегнула все благородные и неблагородные страсти, подключила все резервы с совокупным результатом – труд и ещё раз труд. Воспитание, полученное Германией в результате усвоения еврейского элемента в её народное тело, не имеет себе равных, психологическое напряжение по обе стороны сказывалось в столь тонких, пронзительных нюансах, что последние десять лет было буквально больно знакомиться с тем, что производил немецкий дух». Давайте попробуем. Мы без труда поймём тогда впечатление, вынесенное сторонним наблюдателем. Каждый должен иметь право на цитату, и, конечно, в данном случае оно у меня тоже есть: про то, что говорит датчанин о «немецком напряжении», я могу спеть собственную, очень личную песню… может быть, я её уже спел. Разве юмористический романный образ доктора Юбербайна, этого «нацеленного на результат» горемыки с пелёнок, не был такой попыткой? С человечностью у доктора дела обстояли не слишком (для чего у него имелось особое презрительное словечко, он любил говорить о «замешкавшемся счастье»), и он самым жалким образом пошёл ко дну, поскольку своим аномальным усердием испортил отношения со всеми, кто относился к «результату» человечнее, то есть жовиальнее, со всеми приятелями по week-end’ам… Кто же будет отрицать, что от напряжения, в состоянии которого находилась страна, человечность Германии пострадала? Однако на раздражение, вызываемое данным обстоятельством у приятелей по week-end’ам, можно возразить, что напряжение это имело отнюдь не идеалистическое происхождение…

Так или иначе, до войны мы не жили уютно, мирно, жизнь не была гуманной. И когда, завершая свой анализ, Йенсен говорит: «Разумеется, в данном отношении война будет воспринята как освобождение, зубья бороны нынче выворачиваются наружу», – мы признаём: да, так и было, чувство освобождения, что принесла нам война, отчасти отсюда; но, боже мой, так было лишь долю секунды! Зубья эти давно уже опять повернулись внутрь, и после войны борона вопьётся в нас небывало кровавым захватом. Мы не жалуемся, просто констатируем и ручаемся честью, что сохраним при этом благообразие и выдержку. Это и была наша гуманистичность, наша роскошь, ибо роскошь, в том числе и роскошь «красоты», если не становится свидетельством чести и доблести, – безнравственное мотовство. Тому же, кто делает вид, что до войны был «мир» и после войны «мир» будет опять, мы позволим себе рассмеяться в лицо.

* * *

Как-то я повстречал на улице двух инвалидов – один был слеп, другой однорук. Обитатель ночи, слепец, кукольно вытаращив искусственные глаза, опирался на крепкую правую руку собрата-калеки, у которого по другую сторону свисал левый серого полевого цвета рукав – нежилой, непрогретый. Я тоже человек, и мне стало не по себе. Что же они с вами сделали? – подумал я. Нет, это чудовищно, безумно, преступление и позор. Это не должно повториться, это не повторится.

Я приблизился к ним и держался невдалеке: всякий раз, как нам является жизнь, следует без любопытства, с тактичным почтением к ней присмотреться. Следует приблизиться и держаться невдалеке – с участием, с любовью к правде, без эмфазы. Издали жизнь кажется патетичной и исторгает неистовые слова, вроде «чудовищно», «безумно», «преступление», «позор». Вблизи она проще, скромнее, не столь риторична, редко без юмористической нотки, короче говоря, сразу становится намного человечней.

Калеки шли молча, и это, несомненно, усиливало трагическое достоинство зрелища. Достоинства, красоты, волнующей эстетики люди полны почти исключительно, пока молчат. Стоит им раскрыть рот, уважения к ним в большинстве случаев как не бывало. Достоинство и красота животных в значительной мере неотделимы от того обстоятельства, что они не умеют говорить. И тут инвалиды начали беседу. Они заговорили гортанными, прокуренными верхнебаварскими голосами, на своём глухо рокочущем диалекте со множеством средневерхненемецких дифтонгов вроде «оа» и «уа». Однорукому что-то пришло в голову, он мог придержать это при себе, а мог и высказать; он решил высказать, тем более что молчали они уже довольно долго. Другой, с кукольным взглядом, выслушал его из своей тьмы, поскольку был всего-навсего слеп, но не глух, и не раздумывая ответил, на что однорукий рассмеялся. С ним мне приходилось быть осторожнее, так как у него были живые глаза и он мог меня увидеть, о чём я чуть не забыл. Он рассмеялся не в голос, что, видимо, казалось ему неприличным, коли он вёл под руку слепого, а как бы украдкой, тихонько, и сказал что-то ещё, тут слепой кое-что добавил к своему ответу, и на его глупом от непривычной пока слепоты лице тоже появилась деревянная, ночная улыбка. Стояла прекрасная осенняя погода.

Я не слышал их слов. Конечно же, они говорили о чём-то довольно обычном, не патетичном, относящемся к больничной койке, курсам для слепых и одноруких, а может, к обеду, пищеварению. Время от времени однорукий бросал взгляды на прохожих, слепой их видеть не мог и искусственно таращился прямо перед собой, но ведь он знал, каковы они в целом на вид, и потому терял не очень много. Погода, как уже было сказано, стояла прекрасная. Они шли и дышали приятно-терпким воздухом, пахнущим прелой листвой, а их освещало солнце.

Похоже, сейчас они не испытывали никакого беспокойства, а боль давно миновала. Наверняка они прошли через боль, вероятно, жестокую. Но это почти забылось, да к тому же разные нервные системы с неодинаковой силой ощущают боль, она возмущает людскую душу в разной степени. Неудача в бою, пуля в голову одному, кусок раскалённого железа, раскромсавший руку другому… настигли их с оглушительным свистом, когда они, может, ничего и не опасались, – раз, и случилось. А потом ты, наверное, какое-то время лежал беспомощный, под безжалостным небом, чувствуя себя оставленным Богом и людьми. Но позже узнал, что человек всё-таки остаётся человеком и до известной степени блюдёт свою человечность, хоть из-за страстей, власти, богатства, вопросов чести и творит бог знает что. Тебя нашли, омыли, перевязали и на носилках перенесли в койку. Выполнив или, точнее, выстрадав свой долг, ты получил теперь право положиться на плечи и руки собратьев, нёсших раненого героя, кем ты стал. Ты почувствовал на своих ранах заботливые человеческие руки. Пока ты спал, тебя прооперировали. Врачи, когда грубые, а когда и весёлые, лечили тебя, как их учили, а учили их, нужно сказать, прекрасно, оснастив всеми подручными средствами Нового времени. Если боль становилась невыносимой, ты ощущал слабый укус укола, и наступала глубокая радость и благодарность облегчения, райское блаженство безболия, о котором не испытавший невыносимых болей представления не имеет. И вот ты поправился, однорукий, слепой, но поправился, и тебе больше не нужно на войну. Ты гуляешь на солнышке и, наверное, лелеешь некое лестное представление, в какое содрогание приводишь своим видом, особенно вдвоём с товарищем по несчастью. Но сам уже не содрогаешься, а может, не содрогался и прежде.

Должен ещё сказать, что слепой внушил мне куда больший ужас. У однорукого одна рука всё-таки осталась, причём правая. В любой сфере – в сельском хозяйстве, промышленности, как мастеровой – он ещё мог постоять за себя, а потом, какого только совершенства на ниве искусственных конечностей не достигла прогрессирующая техника! Но слепота… С детства она казалась мне самой страшной участью. В жизни своей я видел немало слепых, которые рождались слепыми или слепли позже, безо всякой войны – слепых со стеклянными протезами и без оных, слепых в прикрывающих глазницы прямоугольных синих очках, слепых с закрытыми, как бы слипшимися веками или с открытыми – мёртвыми – глазами; я смотрел на них и с трудом понимал, как эти люди несут свой крест, как могут жить. Позднее, правда, мне доводилось слышать, что моё безграничное сострадание преувеличено, даже неуместно. Слепые, слышал я, мягкие, как правило, невозмутимые, жизнерадостные люди; вот глухота – куда более ожесточающее увечье и корёжит характер, слепота же имеет скорее обратный эффект. Я свёл знакомство с одним очаровательным человеком, полностью слепым с детских лет. Легко и прелестно постукивая перед собой тросточкой, он один, без сопровождения, деловито ходит по улицам Берлина, по подземным переходам метро, Потсдамской площади. Лужи он обходит; как ему это удаётся, не знает никто. Область занятий этого всегда оживлённого, словоохотливого человека – социальное призрение, а также литература и торговые спекуляции. Кроме того, у него есть часы с репетиром, издающие благозвучный колокольный звон и всегда бывшие предметом моей зависти. Это знакомство несколько умерило мои представления об ужасе жизни в вечной ночи.