Однако наиболее сильное впечатление произвели на меня слова человека, ослепшего в зрелые годы, высказанные непосредственно мне соображения о его самоощущении. После короткого периода горя, говорил этот человек, настроение у него значительно улучшилось, не только по сравнению с первым временем слепоты, а по сравнению с прежним, с тем, что было до того. Темнота благотворна для нервов, он это чувствует. Он обрёл душевный мир, гармонию. Все с ним добры, приветливы, готовы помочь, все раскрываются с лучшей своей стороны, его отношения с миром и людьми стали теплее, благожелательнее, счастливее. И, если по всей правде, ему пришлось бы сказать так: коли бы дело зависело от него и его поставили перед выбором, то сперва он дал бы уклончивый ответ, что, мол, беда его имеет немало светлых, если позволено так выразиться, сторон. Но если бы теребили дальше, требуя прямого ответа, пришлось бы признаться, что нет, ему не хочется, просто нет ни малейшего желания снова становиться зрячим.
Это, повторим, реально сказанные слова ослепшего человека. И сейчас, во время войны, я слыхал, что из всех пациентов в лазаретах наиболее жизнерадостны те, кто в результате ранения потерял зрение. Они дерутся, бросаются друг в друга своими стеклянными глазами. И не от какого-то адского отчаяния, а из обычного озорства. Понять это нельзя, но принять необходимо.
Легкомыслие человека даже в так называемом глубочайшем горе безгранично. Как и его приспособляемость, в том числе к обстоятельствам, которые, казалось бы, над этой приспособляемостью измываются – пока он жив. А ещё существует надежда, она, как говорит Ларошфуко, «toute trompeuse qu’elle soit, sert au moins à nous mener à la fin de la vie par un chemin agréable».
Самое глубокое и по-настоящему страшное горе на земле – не живописное, не кроваво-наглядное; бывают такие страдания и муки, такие душевные унижения, когда у человека пропадает охота бросаться стеклянными глазами, раны, которые не обработает ни одна человеческая рука, о коих не печётся общественное милосердие, внутренние, не осенённые славой, железным крестом, геройством увечья, которые не выведут на прогулку по осеннему солнышку для того, чтобы привести мир в назидательное содрогание, и этот мир будет полон ими, даже если на нас снизойдёт благословение вечного демократического мира между народами. Мир был полон «недостойного человека» горя и до того, как случиться войне. Жизнь carusi на сицилийских серных рудниках, жизнь детей Ист-энда, которые подыхают в отвратительной нищете или в результате учинённого над ними насилия становятся калеками – это было и до 1914 года. Бесстыжая несправедливость, виновники которой остаются безнаказанными, а пострадавшие ничем не вознаграждаются; телесные мучения вроде тех, что связаны с переломом костей таза или ожогами; болезни, разврат, страсти, горести, старость и неминуемая смерть – это было и прежде. Посмотрите на страдания телеологически, рассудите, что лишь скорби порождают культуру, что без страдания не было бы сострадания, что лишь несправедливость пробуждает чувство справедливости и без боли нравственность осталась бы нераскрытой, жизнь человека – вегетативной, какую едва ли можно назвать счастьем, поскольку боль – фон для радости. Или по-христиански утешьтесь надеждой на загробную жизнь, или станьте пессимистом, обвините жизнь, самоё жизнь, греховную, погрязшую во грехе, да лучше б её вовсе не было, этой жизни, где человек человеку волк и возвыситься можно, лишь растоптав остальных. Разругайте жизнь, забросайте, исхлещите её убийственным словом! Превратите искусство в факел, который милосердно высветит все страшные глубины, все бытийственные бездны бесчестья и скорби; превратите дух в огонь и запалите мир со всех концов, дабы он вспыхнул и в искупительном сострадании изошёл вместе со всем своим позором и муками! Но не впадайте же вы в политико-гуманистические оппозиционные ламентации по поводу войны! Не делайте вид, будто это она осквернила лик земли, а прежде тигр возлежал подле агнца. Не знаю ничего более вздорного и лживого, чем декламации литератора, сделавшегося под воздействием этой войны филантропом и провозглашающего преступником, врагом духа и рода человеческого всякого, для кого та не стала недочеловеческим стыдом и позором.
Любовь! Человечность! Знаю я эту теоретическую любовь и доктринёрскую человечность, о которых говорят сквозь зубы, только чтобы внушить отвращение к ним собственному народу. Знаю эти нынешние литературные вопли, как и исторгающие их произведения искусства, человечность коих – интеллектуальное требование, литературная догма, что-то осознаваемое, желаемое, насаждаемое, но напрочь отсутствующее; жить им лишь до тех пор, пока публика и критика путают человечность и риторически-политическое требование человечности. Эта демонстративная, программная человечность литератора, который с её помощью норовит на вас наброситься и пристыдить, чёрт знает как он ею гордится и словно всё время кричит: «Смотрите, какой я человечный, а вы, вы-то кто такие? Порочные эстеты, вот вы кто!» О, благодарю покорно за такую рекламную разновидность человечности.
Война чудовищна, да. Но когда посреди этой войны на подиум поднимается политический литератор и заявляет, что грудь его дышит вселенским дыханием любви, то это самый кошмарный из кошмаров, смотреть на него невозможно. «И в самом деле, – говорит услужливая глупость, – это не просто великий художник, а прежде всего великолепный человек!» И ему не стыдно? Ибо он не великолепный человек и знает это. Жалкая озлобленность в сочетании с заливистой сентиментальностью, заскорузлое доктринёрство, надменность, непреклонно-ледяная нетерпимость, фарисейски-жертвенный пафос: «Да пропадите вы все пропадом, меня освещает свет», – это не самая великолепная человечность, и самоуверенность в тысячу раз хуже «мироуверенности», которая может проистекать из участия, любви; этот грех не простится. Тургенев как-то сказал о руссоисте Льве Толстом, будто его последняя и самая страшная тайна заключается в том, что он никого не может любить, кроме самого себя. Это тайна всех потомков Руссо, кои с грехом пополам распихивают своих детей по приютам и пишут романы воспитания. Следование им есть отвратительный культ успеха. Ибо ещё раз: единственный способ видеть вещи человечно состоит в том, чтобы видеть их индивидуально. Ни один литератор не имел такого всемирного влияния, как Ж-Ж. Руссо, и политик склоняет перед ним колена именно по этой причине. Тем не менее для тех, кто в силах оторвать человечески-художественный взгляд от авторитета, Руссо остаётся довольно сомнительным типом. Публичное влияние того, кто умеет очень красиво сказать: «Я люблю Бога!», – может быть значительным; но если при этом он «брата своего ненавидит», его любовь к Богу, по Евангелию от Иоанна, не что иное, как беллетристика и жертвенный дым, не достигающий неба.
По поводу «добродетели» я говорил, что ответ на вопрос, в какой позе люди более красивы – в эмансипированной или почтительной, – зависит от вкуса и настроения. Мне и в самом деле думается, когда речь заходит о гуманистичности, эстетическую точку зрения следует некоторым образом учитывать. Мне думается далее, что отдавая всю гуманную красоту и достоинство на откуп прометееву эмансипационному жесту, политический филантроп демонстрирует по меньшей мере односторонность и ограниченность. Стоит мне отвести взгляд от стола, как он услаждается видением влажной рощи, где в полумраке мерцает светлая архитектура храма. На жертвенном камне горит огонь, дым теряется меж ветвей. К плоским ступеням алтаря подводят каменные плиты, утопающие в болотисто-цветистой земле; там, торжественно смиряя свою человечность перед святыней, склонили колени люди в священнических облачениях; другие величественно, торжественно идут из храма служить. Того, кто увидит в этой картине швейцарца, на которую я не нарадуюсь и с которой не расстаюсь всю свою жизнь, оскорбление человеческого достоинства, можно назвать ни черта не смыслящим в искусстве невеждой. Тем не менее политический филантроп просто обязан увидеть в ней нечто подобное, и, нужно признать, картина в самом деле даёт слишком уж разительный пример ненадёжности искусства в качестве средства прогресса, пример его предательской склонности к творящей красоту антиразумности. Но очевидно: гуманистичность эмансипаторского прогресса либо не настоящая, либо не полная, ибо как можно назвать негуманным полотно, являющее взгляду, затравленному низостью, наглостью, алчностью черни, мечту – прибежище и зрелище достойно-смиренного человеческого благочиния?
В том, что и сегодня в худо-бедно освобождённом мире попадаются места, внушающие посетителям немало от такого благочиния, уголки, где самый толстокожий болван непременно снимет головной убор, приглушит голос, придаст физиономии спокойное, серьёзное, почти задумчивое, в любом случае почтительное выражение, и не только внешне, как того требует обычай и порядок, но и вправду пока внутренне; что и сегодня ещё есть священные места, мирные прибежища души, где человек, бежав от мерзкого клокотания улицы какого-нибудь большого города и внезапно погрузившись в звучную тишину, красочный полумрак, овеянный дыханием столетий, оказывается один на один с вечным, настоящим, короче, с человеческим, – в этом есть что-то фантастическое, неправдоподобное, великая, великолепная услада. Политический филантроп должен располагать значительной терпимостью, дабы удостоить средневековые храмы антикварно-эстетическим вниманием туриста. Его решительную любовь к человеку они должны приводить в отчаяние, казаться ей кошмаром, застенком суеверия, материальным выражением такого душевного рабства, что и сегодня ещё – о горе, ужас и позор! – во втором десятилетии XX века, здесь можно встретить коленопреклонённого человека. Что до меня, я, сколько помню, любил бывать в церквах, причём из того рода эстетизма, который не имеет ничего общего с искусствоведением и эрудицией карманных справочников, который нацелен на человеческое. Пару шагов в сторону от развесёлой столбовой дороги прогресса, и тебя окутывает атмосфера приюта, где серьёзность, тишина, мысль о смерти имеют все права, где для поклонения вознёсся крест. Какое благотворение! Какое