Размышления аполитичного — страница 84 из 103

удовлетворение! Ни политики, ни гешефта, здесь человек – человек, у него есть душа, и он этого не скрывает, здесь царит чистая, высвобожденная, небуржуазно-торжественная человечность. Здесь стыдно вульгарных слов, вольностей, но право человека столь несомненно, цивильные условности столь бессильны, что никто не устыдится выражению и жесту глубокой растроганности, умиления, покорности, раскаяния, даже физической позе, которая в любой буржуазной обстановке покажется театральной, фантастической, экстравагантной, романтической, вызовет отторжение и смех. Коленопреклонённый человек! Нет, это зрелище ничуть не раздражает мою гуманистичность, напротив, как ничто другое располагает её, причём именно своей антицивильностью, анахроничностью, отважной человечностью. Больше-то преклонённых колен не увидеть нигде, раскрепощённая человечность идёт вразрез со всей чопорностью и скептичностью цивилизации, с её неприятием жеста. Любящий, прося руки любимой, станет ли ещё на колени? С какой страшной, обнажённой силой жизнь сегодня вынуждена пробивать однообразие благовоспитанности, чтобы мы увидели человека, который, стоя на коленях, прячет в ладонях лицо или воздевает руки к небу! Какой чрезвычайностью стало человеческое, которое, однако, и есть подлинное, сущностное! Религия же, сакральная территория, это пространство чрезвычайного высвобождает человеческое, причём красиво. Большой человек может быть красив и в надменной, вызывающе эмансипированной позе. Однако огромному большинству людей, дабы они являли собой приемлемое и даже красивое зрелище, потребны оковы благоговейного страха; и то, что церковь придаёт человеку скованную и одновременно человечески-высвобожденную позу, я считаю высокой эстетически-гуманистической заслугой.

* * *

Но даже если филантроп признает достойным человека религиозное унижение, то есть служение Богу, служение человеку непременно должно представляться ему возмутительным оскорблением гуманистичности и человеческого достоинства. Я же считаю противопоставление служения человеку и достоинства человека предрассудком. Ибо как только за дело принимается любовь, служение не наносит этому достоинству никакого ущерба. Похоже, гордость, честь и радость послушания сегодня – немецкая особенность и интернациональная непостижимость; в любом случае налицо душевный факт, доказывающий, что «несвобода» и достоинство могут неплохо друг с другом уживаться. Если присмотреться, как немецкий поручик стоит навытяжку перед своим едва ли старшим по возрасту товарищем в чине офицера, можно заметить, что делается это с известным энтузиазмом, но ещё и с юмором, короче, тут кое-что от романтической игры; выражение подчёркнутого рыцарски-мужеского послушания, видимо, связано с обострённым чувством жизни; что же до чувства чести, то у того, кто её отдаёт, оно, вероятно, живее, нежели у того, кто принимает. Честь как очарование жизни вообще существует лишь там, где бытует аристократический порядок, культ дистанции, иерархия; демократическое человеческое достоинство по сравнению с этим – самая скучная и унылая вещь на свете. Осознанно отступая перед вышестоящим, тот, кто что-то собой представляет, проявляет самоуважение, всегда вместе с тем ощущая, подчёркивая и честь собственного сословия и положения. Только полное ничтожество заинтересовано в том, чтобы педалировать равенство, интерес, являющийся, кстати сказать, заблуждением, поскольку, отдав предпочтение не абстрактному и сомнительному «достоинству», а добровольному и гордому подчинению, такой человек мог бы причаститься конкретной, личной чести.

В надписи на могиле Бисмарка, составленной им самим – «Верный немецкий слуга своему господину», – пожалуй, содержится немалая доля германо-сентиментального лицемерия, так как насчёт «слуги» у канцлера было, разумеется, не очень, хоть его властность выражалась и не в романо-цезаристских, а в германско-служивых формах. Фонтане, назвав его «нашим штатским Валленштейном», добавил, что тут больше сходства с персонажем Шиллера, чем с реальной личностью, а это опять-таки подчёркивает сентиментальный оттенок сути канцлера. В любом случае эпитафия восславляет идеал и означает следующее: «При желании этот человек мог, конечно, достигнуть и большего, но, по национальным понятиям, «больше» было бы «меньше», а он – по-немецки – почитал за честь быть верным слугой своему господину, не больше». Это действительно очень по-немецки, и, заметив латинским гостям: «У нас, немцев, ваши Цезари стали бы чужими и непонятными», Бисмарк был прав. Как раз сейчас мы снова наблюдаем, как немецкий слуга своему господину с мощно выраженным народным началом неустанным изъявлением своей преданности и покорности пытается сдержать возможные импульсы недоверия и ревности в душе этого самого господина, которого он любит, поскольку это его господин, и не любить его противоречило бы понятиям подданного о чести. Фраза Вольтера: «Le premier qui fut roi, fut un soldat heureux» – в высшей степени не немецкая. Тип «удачливого солдата», искателя приключений в солдатской шинели, Буланже в Германии не встретить, а с этим связано то обстоятельство, что здесь никогда не было настоящего господства сабель.

Ещё раз: сегодня гордая покорность, судя по всему, что-то специфически немецкое. Но изначально, в додемократические времена, радость служения была общечеловеческой, по крайней мере общеевропейской. Гёте утверждает: «В человеке есть и что-то, желающее служить, а потому французское chevalerie – это servage». Что ж, политическая филантропия с её понятием человеческого достоинства повсюду основательно подорвала инстинкт благородной готовности служить, инстинкт кнехта-рыцаря (knight и «кнехт» – одно и то же слово). В Германии эта готовность, пожалуй, сохранилась в виде наиболее живописных руин, которые филантропия, однако, также намерена стереть с лица земли. Если прежде честью, достоинством, красотой обладало как служивое, так и господствующее сословие, то теперь повсюду служба всё менее почитается достойной человека и тогда, когда речь идёт (по крайней мере, должна идти) о службе не человеку, а делу – делу искусства, например, для человечества всё-таки важному. И тогда, повторяю, куда важнее идея общественная, мысль права и свободы, а дело может катиться ко всем чертям, лишь бы с демократического достоинства человека не упало ни волоса. Примером может служить история, случившаяся с Феликсом Мотлем во время репетиции «Тристана» в Нью-Йорке. Ровно в двенадцать концертмейстер надел шляпу и оркестр закончил репетицию, хотя она отнюдь не была закончена. Но контракт джентльменов предусматривал репетиционный процесс лишь до двенадцати часов; не успели – тем хуже для дирижёра, который со своим интересом к делу остался один-одинёшенек. Не помогли никакие просьбы и гневные тирады, а за последние Мотлю в конечном счёте пришлось даже извиниться, в противном случае человеческое достоинство музыкантов сорвало бы представление. Что касается прислуги, в крестьянских хозяйствах её человеческие отношения с хозяевами ещё существуют; в городах же последние остатки патриархальной гуманности давно уже до основания разрушены озлобляющей, оглупляющей, обезображивающей силой понятия о праве и достоинстве. Преданности, привязанности к дому, семейству уже не встретишь; они считаются объектом эксплуатации, а буде дело дойдёт до тяжбы, решения запуганных социализмом судов ратифицируют подобные воззрения. Как разрешится вопрос о прислуге, покрыто непроглядным мраком; ясно лишь, что процесс уже не остановить.

И тем не менее «что-то, желающее служить» в человеке, без сомнения, неистребимо, и данный факт был бы очевиднее, если бы нынешний мир предоставил ему более широкие возможности для раскрытия. Слуг не осталось, поскольку не осталось господ, то есть таких господ, служить которым можно с чистой аристократической совестью. Инстинкт служения остаётся неудовлетворённым, когда иерархия превращается во что-то произвольное, мимолётное, необоснованное, а сегодня она именно такова. То, что официант, прислуживающий облюбовавшему кожаное кресло в холле современной гостиницы swell, не развалился в этом кресле сам, в ожидании, пока чай ему подаст swell, – чистая случайность; и, если бы они через пятнадцать минут поменялись местами, никто бы не заметил. Но у народа – я уже отмечал данную особенность – сохранилось аристократическое восприятие и естественнейшее, тончайшее чувство дистанции, он с совершенно недемократической точностью отличит хозяина от выскочки, это чувство не подкупить. Там, где ещё остаётся возможность служить из убеждения, он служит с удовольствием, ни в малейшей степени не ощущая ущемления своего человеческого достоинства. И тому, что коммерческой советнице Майер он служит не из убеждения, иными словами, плохо, неверно, беспрерывно демонстрируя непослушание и только ради выгоды, удивляться не приходится.

Понятие человеческого достоинства – продукт нравов. На востоке Германии прислуга ещё наклоняется, чтобы поцеловать край господской одежды, – жест этот совершается искусно, естественно и достойно, в рамках этикета и принимается без смущения. Последнее хотелось бы подчеркнуть, поскольку лично мне думается, что это сложнее. Подчиняться легче, чем приказывать (потому что удобнее), а служить в принципе легче, чем позволять себя обслуживать; и встречается такого рода впечатлительность, которая исключает эту возможность. Я как-то рассказывал об одном чувствительном монархе, которому стоило немалого труда проходить мимо стоявших навытяжку лакеев, хоть он и знал, что в такой позе они чувствуют себя комфортно, вполне в ладу с собой и, будь это в родных обычьях, безо всякого разлада пали бы ниц. Я хочу сказать, что демократия приходит сверху, а не снизу, и иначе всё-таки быть не должно. Не должна она быть претензией, сомнительным притязанием, наглым требованием, напротив – отречением, стыдом, отказом, человечностью. Должна снова стать тем, чем когда-то была в мире Божьем, до нашествия политики, – братством поверх