Размышления аполитичного — страница 85 из 103

всех различий при формальном их сохранении. Демократия – но я всё время повторяюсь – должна быть моралью, а не политикой, добротой человека к человеку, добротой с обеих сторон! Ибо хозяин нуждается в доброте слуги не меньше, чем слуга – в доброте хозяина.

* * *

Через несколько месяцев после начала войны появились сообщения, что Ницца и Монте-Карло на пороге банкротства. Не знаю, подтвердились ли они, но точно знаю, что сообщения эти принесли мне такое же глубокое удовлетворение, как и им предшествующее, именно то, что le prince телеграфировал Вильсону что-то такое гуманистическое, антигерманское, что-то про цивилизацию и человечность. Да, желая ненавистному делу сомнительных соратников, поневоле становишься политиком. И впрямь укрепляешься в своей неприязни к мировоззрению содержателей лупанаров.

Право, где встретить бо́льшую «человечность», чем в волшебном саду этого Клингзора? Собственно, что такое цивилизация, человечность в духе мира Антанты, до конца понимаешь, лишь очутившись в его заведении. Разве не случалось, что в парке казино вытаскивали из петли то одного, то другого американского гражданина? Где же были президентские ноты? Но сии жертвы приносились не «милитаризму», а его жизнерадостной противоположности… В этом паломническом святилище интернациональной цивилизации, на увеселительном побережье с пальмами и безвкусно-голубым морем, с парижанками, русскими великими князьями и румынскими авантюристами, с шампанским, представлениями «Парсифаля» и тёплым душем после игорной испарины, в этой атмосфере vie facile и космополитической благовоспитанности какой же бесчеловечной, попирающей всяческую человечность должна показаться страшная борьба серьёзного народа, борьба за свою жизнь и своё право!

Банкротство? Да ещё из-за войны? Каков символ! И тем не менее всего лишь символ. Ибо полагать, будто космополитическая цивилизация, которая на излёте мирного времени приняла форму по большей части всеобщего танцевального бешенства и маниакального культа экзотических половых танцев, под воздействием войны притихла, поблекла, испарилась словно призрак, – ошибка и обман. Интернациональная цивилизация живёт себе поживает, что до великого испытания, что сегодня. Щеголяет при проведении спортивно-развлекательных мероприятий в Санкт-Морице безумными нарядами последнего мирного времени: дамы – свитерами попугайских цветов, молодые люди – шёлковыми шапочками. Кто сумеет добыть международный паспорт, может убедиться в этом сам, а также принять участие в дивертисменте; новейшее из танцевальных развлечений, которому предаются даже за ужином, в перерывах между блюдами, – фокстрот; мне так рассказывали, и я просто упоминаю об этом, только и всего. До войны, насколько я могу судить, фокстрот известен не был. Он расцвёл и покорил публику Санкт-Морица, как и прочих прибежищ интернациональной благовоспитанности, лишь в войну, по моим подсчётам, примерно в дни сражения на Сомме.

* * *

Чуть выше, в части данных размышлений, сугубо посвящённой литератору цивилизации, я пытался живописать Европу, какую мы получили бы на радость себе в случае стремительной и блестящей победы Антанты цивилизации и человечности. Я вспомнил об этом, заговорив о Монте-Карло и Санкт-Морице. Но позволю себе вообразить и другую Европу – Европу бесспорной и полной немецкой победы – и не намерен скулить по поводу того, что мы её не одержали и не одержим. Несомненно, такая Европа представляла бы собой более пристойное зрелище – серьёзное, государствобоязненное, социальное, исполнительное, организованное, солдатско-мужеское, но и строгое, негостеприимное, довольно мрачное, довольно брутальное, «милитаристское» до неумолимости; и хотя мне не верится, что в любых, даже таких суровых обстоятельствах «человеческому» на земле придётся потесниться, не следует ли признать, что в немецкой Европе идею человечности, пожалуй, всё-таки несколько потеснят? Наверное, нет такого француза или англичанина, который не желал бы, не желает своей стране решительной и безусловной победы в этой войне. Лично мне вполне достаточно, что Германия не побеждена и остаётся повелительницей; это было духовной необходимостью и настолько позитивнее непобедимости Франции и Англии, что ставит эту непобедимость под сомнение…

Хотите верьте, хотите нет, но я способен на мысль, что ненависть и вражда между народами Европы – в конечном счёте лишь обман, ошибка, что изничтожающие друг друга противники и не противники вовсе, а совместно, по воле Божьей, в братских муках трудятся над обновлением мира и души. Допустимо даже помечтать об умирённой, удобренной Европе, пусть добром и высшим согласием мы будем обязаны лишь усталости и той чуткости, утончённости, что порождаются великими страданиями. Ибо утончённость от страданий выше и человечнее той, к которой ведут счастье и благоденствие, я в это верю, как порой верю и в будущую Европу, которая, прильнув к религиозной человечности и терпеливой духовности, будет вспоминать о нынешних ожесточённых мировоззренческих сварах с насмешкой и стыдом. Да уйдут же из этой Европы доктринёрство, самонадеянность, вера в слова и антитезы, да будет она свободной, радостной и кроткой, а «аристократию» и «демократию» удостоит лишь пожатия плеч. Замечание Гёте о том, что идея целого вертится только вокруг аристократии и демократии, а они-то всеобщего человеческого интереса как раз не представляют, породила драматичная эпоха… Так говорил антиполитичный художник, но не будет ли и послевоенная Европа антиполитичной и художественной? Не станут ли ей путеводными звёздами человечность и просвещённость – назло тем, кто крикливо требует всемогущества политики и «политической атмосферы»? Правда, один аристократизм пусть останется у неё в почёте – её собственный. Да научится она уважать себя в вопросах культуры и вкуса, как не умела раньше, да откажется от бешеного эстетизма и экзотизма, самопредательской склонности к варварству, которой безудержно потакала, да осмеёт безумие моды, шутовской инфантилизм в искусстве и усвоит жест благородной брезгливости к людоедской пластике и южноамериканским танцам портовых кабаков. Не будет ли она, кстати, поначалу бедна, наша Европа? Лишения, к каким она привела себя сама, не научат ли её высоко ценить простое и естественное, с большей благодарностью вкушать трапезу из яиц, ветчины и молока, чем предаваться былому обжорству до античной рвоты? Вообразим её себе исполненной отвращения к своей прежней негритянской жажде удовольствий и трескучему цивилизованному бахвальству, простой и изысканной нравами, самозабвенно преданной искусству – чистому отражению её состояния: нежного, доброго, духовного, строгого, исполненного высокого гуманного благородства, – которому интенсивность человечности придала бы форму, меру и силу…

Мечты, мечтаемые утром позднего лета 1917 года, когда во Фландрии бушует англо-французское наступление. Может, они неуместны, неправдоподобны в сочинении, которое хоть и несёт на себе несмываемую печать военного происхождения и диалектически отстаивает скорби и воззрения одной души, но в основе своей борется против политики, за человечность? Я обнаружил в себе больше национального, чем подозревал, но никогда не был политиком или националистом. У меня недостало силы или чувства превосходства, чтобы война меня «не коснулась»; потрясённый, взбаламученный, приняв визгливый вызов, я бросился в перепалку и в диспутах отстаивал своё. Но, видит Бог, на душе у меня будет покойнее, если она, очистившись от политики, снова сможет созерцать жизнь и человечность. Лучше, чем в этой книге, естество моё выявится, если народы с честью и достоинством заживут рядом в своих умирённых границах и будут обмениваться изысканнейшими благами, отмеренными каждому, – красивый англичанин, лощёный француз, человечный русский, покоривший знание немец.

О вере

Долго уже я бьюсь над точным, исчерпывающим и окончательным определением литератора, эта книга тому свидетельство. Наконец я его ухватил и, не собираясь ревниво играть в прятки, понукаемый общественным инстинктом, спешу поделиться, изумлённый и ободрённый, как будет и читатель, его простотой.

Итак, литератор – это существо, которое всегда точно знает: «Сейчас мы должны…» – и потом тут же «можем». Остальное лишь комментарий. Сам литератор – это не «быть», литератор – это лишь «судить»: весёлая, завидная, как мне часто казалось, участь. Ибо тому, кто лишь судит, очень легко запрыгнуть в нужную лодку, успеть на пересадку, всегда встать плечом к плечу с самой передовой молодёжью. Однако, при всей «отсталости», можно быть больше, или, сменив словечко и переместив ударение, весить больше, чем иной, кто выносит суждения и марширует à la tête, просто поскольку такой человек чем-то является, а потому тяжелее, медленнее, менее проворен в беге сбочку и спереди, чем какое-нибудь ветреное ничтожество литераторской ориентации… Большим людям, тем, кто много значил, кому привязанности, солидный вес естества помешали неудержимо и бодро-радостно-правоверно занырнуть в новые суждения времени, было тяжело договориться, помириться с этим новым; лишний раз приведу в пример Гёте и растерянность, паралич, сковавшие его после нашествия революции и политики. Ещё один пример – Паскаль, чьё величие и сила обаяния объясняются как раз его противоречивым местоположением в межвременье, между Средневековьем и современностью, христианством и Просвещением, которым он, аналитик и верующий, принадлежал обеими ипостасями своего существа. Подобные скорби созидают дух, глубину, свободу и иронию, созидают личность. Она же – а на свете нет ничего более интересного, чем личность, – всегда продукт смешения и конфликта; эпохи, противоположности, противоречия сталкиваются здесь, становясь духом, жизнью, образом. Личность – это «быть», не «полагать», и, попробовав себя в «полагать», она заметит, что состоит из противоположностей и плохо приспособлена для пропаганды одного лишь нового, строго с точки зрения духа сообразного времени. В истории чередуются эпохи, когда преобладает индивидуалистская или, скажем, социальная мысль. Но только литераторы, чувствительно реагирующие на погоду, в зависимости от направления ветра провозглашают и требуют непременно либо того, либо другого, обрекая геенне погрешившего против духа времени. Однако глубинная природа художника и поэта (это по меньшей мере) навсегда сохранит за ним неотчуждаемое право на индивидуалистический этос; художник – непременный и прирождённый протестант, один на один со своим богом. Он вправе и непременно будет испытывать одиночество, «евангельскую свободу» даже в эпохи, когда социальное вяжет человека по рукам и ногам.