Размышления аполитичного — страница 88 из 103

знания, просвещённости, представляет нам последнее произведение графа Л. Н. Толстого, которое в то же время по силе творческого, поэтического дара стоит едва ли не во главе всего, что явилось в [нашей] литературе с 1840 года»? Последние недели я перечитывал это колоссальное произведение, испытывая счастье и потрясение от творческой мощи и полное неприятие идей, философии истории, неприятие христианско-демократического упорства, радикального мужицкого отрицания героя, большого человека. Тут пропасть и непонимание между духом немецким и национально-русским, тут начинается протест того, кто на родине дышит воздухом Гёте и Ницше. Но от меня не ускользает то, что, по всей видимости, ускользнуло от таких, как Тургенев: единство силы, бушующей не только в «Войне и мире», но и во всём гигантском эпическом творчестве Толстого; то, что «творческий поэтический дар» романа, которым почти против воли восхищается Тургенев, одного происхождения с его духовной мужицкостью и узостью; что зашоренное христианство и есть та нравственная прасила, которая, не учащая дыхания, везёт художественный груз, под коим надломилась бы тургеневская культура, та самая пластическая сила страдания, моралистическая художественная мощь, что роднит Толстого с Микеланджело и Рихардом Вагнером. Это воистину противоположность всякому эстетизму, но особенно крайнему, социально подмалёванному, в филантропических нарядах, который надеется наладить отношения с жизнью и любовью, жадно набрасываясь на свободу, равенство, братство и счастье человечества. В утешение и подкрепление мне хотелось бы выписать и поместить здесь итог жизни Пьера Безухова, жизни богоискателя:

«Он узнал, что так как нет положения, в котором бы человек был счастлив и вполне свободен, так и нет положения, в котором бы он был бы несчастлив и несвободен. Он узнал, что есть граница страданий и граница свободы и что эта граница очень близка; что тот человек, который страдал оттого, что в розовой постели его завернулся один листок, точно так же страдал, как страдал он теперь, засыпая на голой, сырой земле, остужая одну сторону и пригревая другую; что, когда он, бывало, надевал свои бальные узкие башмаки, он точно так же страдал, как теперь, когда он шёл уже босой совсем (обувь его давно растрепалась), ногами, покрытыми болячками. Он узнал, что, когда он, как ему казалось, по собственной своей воле женился на своей жене, он был не более свободен, чем теперь, когда его запирали на ночь в конюшню. <…> То самое, чем он прежде мучился, чего он искал постоянно, цели жизни, теперь для него не существовало. Эта искомая цель жизни теперь не случайно не существовала для него только в настоящую минуту, но он чувствовал, что её нет и не может быть. И это-то отсутствие цели давало ему то полное, радостное сознание свободы, которое в это время составляло его счастие. Он не мог иметь цели, потому что он теперь имел веру, – не веру в какие-нибудь правила, или слова, или мысли, но веру в живого, всегда ощущаемого Бога. Прежде он искал его в целях, которые он ставил себе. Это искание цели было только искание Бога».

Нет, истинная вера – не доктрина, не упорствующая, не витийствующая безапелляционность, не вера в какие-то там принципы, слова и идеи вроде свободы, равенства, демократии, цивилизации и прогресса. Это вера в Бога. Но что такое Бог? Разве не всесторонность, не пластический принцип, не всевидящая справедливость, не всеохватная любовь? Вера в Бога – это вера в любовь, в жизнь и искусство.

* * *

Критикуя грандиозное произведение Толстого и упрекая его творца в «отсутствии истинного знания», Тургенев не мерился силами с великим соотечественником, а говорил, как ученик ещё более великого мужа, чем создатель «Войны и мира», как ученик Гёте и представитель гётевых мира и знания, которыми он дышал и в которые верил. Ведь Тургенев, этот друг французских писателей, а как артист – франкофильствующий славянин, по духовному воспитанию был немцем. «Знание», просвещённость – специфически немецкое понятие, оно от Гёте и от Гёте унаследовало свой пластически-художественный характер, вкус к свободе, культуру и благоговение перед жизнью, с каким Тургенев и произносит это слово; благодаря Гёте это понятие возвысилось в Германии до воспитующего принципа, как ни у какого другого народа.

Однако же знание как чутьё на пластическое, разумеется, нечто иное, чем скепсис, который есть лишь разновидность интеллектуализма, причём самая блёклая. Но, несомненно, идея просвещённости включает в себя и порождает довольно пренебрежительное, неприязненное отношение ко всем плоским суждениям и рассуждениям, недовольство и неудобство от любой односторонности, с неким мучительным чувством воспринимаемой как что-то несвободное, непочтительное, недостаточное, несовместимое с жизнью. Дабы устранить это затруднение, существует только одно средство: какое-то время свободно желать и осознанно, даже упорно культивировать односторонность рассуждений и суждений, вплоть до аподиктической тональности и фанатичного жеста, но так, чтобы отупение всё-таки не доходило до полного серьёза, чтобы всё-таки не исчезал вкус крупицы соли на языке и всё останавливалось в двух шагах от артистической игры. Именно такой выбор, добровольный отказ от пластической свободы подразумевал Гёте, говоря: «Пока человек говорит, он на время должен стать односторонним» (правда, остаётся в высшей степени неясным, чему отдаётся предпочтение – односторонности или говорению). В любом случае речь идёт о такого рода говорении, для которого противоречие излишне, бестактно и пагубно, которое его не допускает, как ясно сказано в знаменитых строках:

Противоречьем вам меня не сбить:

Уже ошиблись мы, лишь стоит рот открыть.

Я думаю, эти слова Гёте, великого пластика и почитателя природы, глубоко проникли и укоренились в сознании его народа, и без того склонного к музыкально-контрапунктическому постижению мира и под влиянием Гёте «просвещённому», то есть воспитанному в духе пластического способа видения, а значит, и в духе скептического отношения к чистому суждению. Я думаю, народ, воспитанный Гёте, много больше ценит искусство (если оно искусство, которое, согласно пословице, «везде в почёте»), чем говорение и суждение; я даже считаю, всякое говорение и суждение испытывает здесь сильное давление пренебрежения и неблагодарности, и впрямь обрекающих практикующего их на заклание. Поэтому я думаю, любая политическая болтовня донельзя претит нашему народу, и именно поэтому считаю, что цивилизационная затея создать в нашем народе демократическую, иными словами, литературно-политическую атмосферу обречена на неудачу. Ведь какие могут быть сомнения: «покойное» просвещение, противопоставляемое Гёте духу французов, то есть политике, настраивает на квиетизм, а глубоко аполитичное, антирадикальное и антиреволюционное немецкое естество связано с прочным у немцев господством идеи просвещённости.

Но нельзя упустить ещё одно. Я как-то решил, что непосредственная область искусства и художника – сложное, противоречивое, возможно, имея при этом в виду необычно строгое, неласковое требование Гёте: «Коли уж мне приходится выслушивать суждения других людей (лишь выслушивать, не то что там принимать! – Т. М.), они должны быть сформулированы позитивно; сложного мне хватает самому». Мне почему-то кажется, такое нетерпеливое, почти мучительное требование наряду с отразившимся в этих словах признанием – очень немецкие, они бросают свет на взаимоотношения между просвещённостью и сложностью. Может, немцы по-настоящему сложный народ потому, что просвещённый? Допустимо и перевернуть вопрос. И в этой войне, чувствуя, что вся твоя жизнь, честь неразрывно связаны с жизнью и честью Германии, можно душой и телом быть за Германию, страстно желать немецкой победы и всё-таки в сокровенную минуту склоняться к тому, что предназначение просвещённого, сложного, вооружённого знанием народа не в господстве, а в том, чтобы служить европейским ферментом.

* * *

Мы без устали говорили о вере как таковой, о вере в веру, которую, с тех пор как мораль «снова стала возможна», политик духа, антиэстет, только-только освоивший искусство виртуозной игры на моральной трубе, считает насущно необходимой, поскольку она-де предпосылка всяческого величия и источник творческих сил. А вместе с моралью снова стало возможно «принципиальное извращение сути большого человека, большого творца, большого времени», которое ницшев этос правды ставил в упрёк морали. «Все требуют от великих веры, – говорил Ницше, – но от величия неотделимы твёрдость, скептицизм, «аморальность», право отказаться от веры (Цезарь, Фридрих Великий, Наполеон, но и Гомер, Аристофан, Леонардо, Гёте)». И нанизывая в этом контексте ещё одну цепочку имён, он и тут поминает Гёте: «Гендель, Лейбниц, Гёте, Бисмарк типичны для немецкой разновидности сильного человека. Жить противоположностями, не мучиться сомнениями, обладать той гибкой силой, которая бережётся убеждений и доктрин, использует их друг против друга, себе оставляя свободу. <…> Большой человек непременно скептик (однако не всегда кажется таковым). <…> Силе его воли присуща свобода самых разнообразных убеждений. <…> Потребность в вере, в чём-то безусловном, в «да» и «нет» – доказательство слабости; всякая слабость – слабость воли. Человек веры, человек верующий – непременно мелок. Отсюда следует, что «свобода духа», то есть неверие как инстинкт, – предпосылка величия».

Так тридцать лет назад говорила воля к суровой правде, строгий, мужественный пессимизм, почитавший ниже своего достоинства морочить другим голову высокими словами и добродетелями. Реакция оказалась довольно резкой, обскурантистская реакция, представшая нам в облике «реабилитации добродетели». Добродетель, вера не просто стали предпосылками активного, исторического величия; там, где их нет, где не хватает воли, деятельной верности убеждениям, словом, политики, непременно должны угаснуть как талант, так и искусство – сие угодно решительной любви к человеку.