Размышления аполитичного — страница 89 из 103

Искусство, возвышая свой чистый, торжественно-наивный голос, рассуждает иначе. Девяносто лет назад в одном разговоре Эккерман поражался, насколько великим военным событиям того времени удалось воодушевить дух. Гёте ответил: «Они скорее воодушевили нашу волю, нежели дух, и скорее политический дух, нежели художественный; а наивность, чувственность, напротив, утрачены совершенно». Так полагал Гёте. Но хотя его слова, судя по всему, и в 1917-м сохраняют известную актуальность, не этот эстет стал властителем, героем и вождём времени. Разве он боролся? Разве не высказывался самым пренебрежительным образом о свободе, равенстве, прогрессе, радикализме? Разве не он виноват во всех кошмарах, последовавших за порочным размежеванием в Германии литературы и политики? Героем, властителем и вождём да будет нам другой – борец, друг человечества, человек веры и добродетели, учитель демократии: Эмиль Золя, литературный герой дела Дрейфуса, глашатай quatre Évangiles…

Конченый человек, тот, разумеется, решит, что именно феномен Золя лучше всего доказывает одно из двух: либо что под воздействием добродетели веры искусство опускается до уровня беспомощной скуки и мертвенности, либо что эта добродетель есть лишь форма выражения и сопроводительное явление художественного маразма. Говорят, певцы, теряющие голос, пытаются спастись преувеличенной характерностью. Может, что-то подобное мы наблюдаем и в случае демократического проповедничества позднего Золя? Fécondité, Travail, Vérité, Justice – куда ж без них! Только вот социально-этическая жестикуляция неважнецки компенсирует безнадёжную усталость голоса; только вот, признаться, читать всё это невозможно. Конечно, Золя никогда не принадлежал к числу подлинно великих повествователей, даже прежде чем ему удариться в политику. Сравнивать его с Толстым жестокость, хоть и поучительная. Разница между природной эпической силой и честолюбиво раздутой преувеличенностью бьёт в глаза, и если Эмма эстета Флобера, если московская Анна – бессмертные женские образы, Нана остаётся куском мяса, который кряхтя втиснули в политический символ. А ведь, поминая Нана, поминают славную пору Золя, когда он был художником – настолько, что не хотел, не мог и не имел права быть ничем, кроме как художником. И как художник, кстати, он был тогда демократом, в том же смысле, что и boche Рихард Вагнер, да даже Бетховен, вообще всё искусство XIX века. Но беда стряслась, когда Золя «возвысил» свою художественно-демократическую массовость до политического убеждения, когда принялся толковать её в добродетельно-агитационном смысле. Тут-то и выяснилось, какой выходит художник, когда «быть» превращается в «полагать» и «учить». Выходит Fécondité, Travail, Vérité, Justice. Но читать это невозможно.

Бывают и относительно противоположные случаи, когда путь ведёт от веры к неверию, пессимизму или иронии, что, поперёк всякой морали, вовсе не означает деградации. Будучи учеником Фейербаха, Рихард Вагнер являлся приверженцем гуманной религии, даже имел отношение к политической революции и верил «людям». Затем, под влиянием Шопенгауэра, христианство превратилось для него в пессимистический буддизм. И когда он создал своё вершинное? И почему у Ибсена весьма скептическая, весьма неверующая и даже циническая «Дикая утка» (где лейтмотивом – «ложь жизни»), почему она – шедевр, а добродетельные «Столпы общества» с таким демократическим финалом – средненький французский театр, который скрипит как немазаная телега?

Не сходится, никак не сходится. Не надо врать: искусство не шагает нога в ногу с добродетелью. Не надо путать желание и дух, путать политический и художественный дух, лишь бы польстить духу времени, провозглашающему во всех ревю, что с эстетической эпохой покончено, а на повестке дня – вера. Нерасторжимость таланта и веры не доказана. Я не утверждаю, что доказано противоположное, что неверие созидает художника. Но когда мне говорят, что художника рождает вера, – благодарю покорно за такое идеалистическое бесстыдство.

* * *

«Готический человек», неофанатик и заклятый враг всякой беспечно-бюргерской просвещённой терпимости – во что же он, собственно, верит? Отдадим должное крутой, щедрой красоте жеста, но какой же идеал стал содержанием антигуманной религиозной суровости, навевающей воспоминания о Крестовых походах? Кто бы мог подумать – идеал гуманистичности! Возрожденческий идеал разлагающего, враждебного авторитету сомнения, эмансипации, свободы, прогрессирующего освобождения рода человеческого от всяческих противных разуму оков – религиозных, национальных; мятеж разума стал единственным достойным человека состоянием, а оргиастически-нигилистической целью – абсолютная свобода.

Прелестная путаница! Готический человек как литератор цивилизации. Вера в веру как вера в неверие, в «свободу». По утверждению этой веры, смысл европейской истории – в освобождении. Ренессанс, Реформация, Революция – вот крупнейшие из проведённых пока мероприятий по освобождению, и хорошим, европейским, человечным может считаться лишь то, что не идёт вразрез с ними. Занятно! Нам-то Реформация видится несколько иначе, нежели угодно благородному упрощенческому инстинкту энтузиаста освобождения, видится чем-то более сложным, более немецким, чем-то между Ренессансом и Революцией. Мы склонны полагать, что тут вовсе не прямая, что дело Лютера – вовсе не только освобождение в понимании цивилизации и Просвещения. Считать Реформацию продолжением, следствием или разновидностью Ренессанса, по нашему мнению, можно лишь очень условно; видеть в ней помеху и паузу, рецидив Средневековья, консервативное, даже реакционное движение допустимо в не меньшей степени; а европейское суждение, которое разделял, к примеру, Ницше, заключается в том, что Ренессанс, не столкнись он с препятствиями в виде Реформации и Контрреформации, дал бы нашей части света «более гармоничную свободу духа». Что же касается Революции, без Реформации она, пожалуй, действительно была бы невозможна, это правда, но правда лишь «пожалуй» и «между прочим» – по сравнению с другой точкой зрения, согласно которой Революция не была необходима и её, вероятно, не случилось бы, если бы Реформация предшествовала ей повсюду. Её и в самом деле не случилось там, где прошлась Реформация. Опыт Реформации, судя по всему, повышает иммунитет к революции, что, конечно же, составляет принципиальную между ними разницу. Мысль о том, что революция – вовсе не следствие, не развитие Реформации, а лишь её скверный, пагубный и вечно неуёмный паллиатив у народов, Реформации не принявших, принадлежит Томасу Карлейлю, во всяком случае, он самым недвусмысленным образом её высказывает. Реформация, говорит этот автор в своей истории Фридриха Великого, была предложена всем, и странно видеть, что сталось с нациями, не захотевшими её слушать. Карлейль приводит примеры. Скажем, Испания, «бедная Испания, которая никак не найдёт себе места и устраивает свои “пронунсиаменто”; все эти взбудораженные адвокаты, которые собираются в своих городишках, чтобы решительно заявить: «Выходит, старое – ложь. О небо, и это после того, как мы столько времени отчаяннее других наций пытались считать его правдой! Но если не права человека, если не красная республика и не “прогресс”, то во что же теперь верить, что же теперь делать? И стали мы как народ, который бредёт наугад по бесприютной земле в полуночной тьме». Или Италия, у неё тоже были свои протестанты, но она их изничтожила и умудрилась задушить протестантизм, посвятив себя вместо этого дилетантизму и изящным искусствам и деградировав от virtus до virtù. Однако нагляднее всего французский пример Карлейля: «В те протестантские времена Франция своим проницательным умом видела правду и ложь и с присущей ей пылкостью благородного порыва довольно сильно тяготела к тому, чтобы принять первую. Франция была в одном шаге от того, чтобы стать протестантской. Но она сочла за лучшее порешить протестантизм и в ночь святого Варфоломея 1572 года выпустить из него дух. Гений факта и действительности предъявил повестку, её прочитали – и упомянутым образом ответили. Гений факта и действительности убрался восвояси, его отбросили и не подпускали двести лет. Но повестка-то была вручена, посланец небес не мог уйти навсегда. Нет, точно в срок он явился снова, с просроченным счётом, с набежавшими процентами, явился в свой час, в 1792-м, тогда-то и пришёл черёд “протестантизма”, и мы знаем, что это был за протестантизм!»

Как видим, мысль Карлейля примечательным образом совпадает с пророчеством Гегеля о том, что Франция, поскольку у неё не вышло с Реформацией, «никогда не успокоится». Но если такой промах имеет следствием вечное политическое беспокойство, нельзя ли утверждать, что, посвятив себя Реформации, придёшь к политическому квиетизму? Что опыт метафизической свободы порождает относительное равнодушие к свободе политической и отнюдь не располагает к восторгам по поводу прав человека, красной республики и прогресса, одним словом, к политическим восторгам? Как ни значительно политическое влияние Лютера, сам он был, право, донельзя аполитичен и, конечно же, не имел ни политических талантов, ни политических интересов, ни политических намерений и целей. Для него вообще важен был не этот мир, а блаженство его души – именно его собственной, даже не других. Ницше (в «Антихристе») походя сделал гениальное наблюдение: «Религиозный человек думает только о себе». Это правда, и именно она позволила тому политическому профессору сказать, что в творчестве Достоевского нет ни намёка на общественные идеалы… Не случайно для страны, произведшей на свет Реформацию, характерна вместе с тем столь часто поминаемая в Европе политическая «неподвижность»… Для Возрождения Реформация – помеха, для революции – препятствие и квиетив; я напоминаю о возможности такой точки зрения, дабы отбиться от удобной симплификации, даже дебилизации истории, что в ходу у литератора цивилизации, и охарактеризовать излюбленную им трактовку лютерства как дела освобождения и прогресса в его собственном духе крайне неточной и легковесной.