она же и создавала её. Исходила же эта нравственная идея всегда из идей мистических, из убеждений, которые всегда и везде формулировались в религию, в исповедание новой идеи, и всегда, как только начиналась новая религия, так тотчас же и создавалась граждански новая национальность. «Чтоб сохранить полученную духовную драгоценность, тотчас же и влекутся друг к другу люди, и тогда только, ревностно и тревожно, работою друг подле друга, друг для друга и друг с другом, – тогда только и начинают отыскивать люди: как бы им так устроиться, чтоб сохранить полученную драгоценность, не потеряв из неё ничего, как бы отыскать такую гражданскую формулу совместного жития, [такую форму государственного устройства], которая именно помогла бы им выдвинуть на весь мир, в самой полной её славе, ту нравственную драгоценность, которую они получили».
Эти простые, проникновенные, такие ясные слова говорят не просто о нравственном самосовершенствовании единиц, не просто о личном этосе как о чём-то первичном, предшествующем общественной идее, но и о зарождении национальности из религиозной стихии, о национальной идее как религии; и национальную войну, где отстаивание своего совпадает с экспансией, где их не различить, мы называем религиозной.
«И заметьте, – продолжает Достоевский, – как только после времён и веков начинал расшатываться и ослабевать в данной национальности её идеал духовный, так тотчас же начинала падать и национальность, а вместе падал и весь её гражданский устав, и померкали все те гражданские идеалы, которые успевали в ней сложиться. <…> Когда же утрачивается в национальности потребность общего единичного самосовершенствования в том духе, который зародил её, тогда постепенно исчезают все “гражданские учреждения”, ибо нечего более охранять». А потому с учением профессора о том, что общественное совершенство людей зависит от совершенства общественных учреждений, воспитывающих в человеке «если не христианские, то гражданские ценности», согласиться никак нельзя. «Народ, – гремит голос Георге, – народ тот мёртв, чьи мёртвы боги».
А русский продолжает: «Когда изживалась нравственно-религиозная идея в национальности, то всегда наступала панически-трусливая потребность единения, с единственною целью “спасти животишки” – других целей гражданского единения тогда не бывает. <…> И что тут может спасти “учреждение” как таковое, как взятое само по себе? Были бы братья, будет и братство. Если же нет братьев, то никаким “учреждением” не получите братства. Что толку поставить “учреждение” и написать на нём: «Liberté, égalité, fraternité»? Ровно никакого толку не добьётесь тут “учреждением”, так что придётся – необходимо, неминуемо придётся – присовокупить к трём «учредительным» словечкам четвёртое: “ou la mort”, “fraternité ou la mort”, – и пойдут братья откалывать головы братьям, чтоб получить чрез “гражданское учреждение” братство.
Вы, г-н Градовский, ищете спасения в вещах и в явлениях внешних: пусть-де у нас в России поминутно глупцы и мошенники, но стоит лишь пересадить к нам из Европы какое-нибудь «учреждение», и, по-вашему, всё спасено. Механическое перенесение к нам европейских форм (которые там завтра же рухнут), народу нашему чуждых и воле его не пригожих, есть, как известно, самое важное слово русского европеизма. “А пока что, – изволит он говорить, – мы не можем справиться даже с такими несогласиями и противоречиями, с которыми Европа справилась давным-давно…” Это Европа-то справилась? Да кто только мог вам это сказать?» И здесь Достоевский становится пророком, глашатаем Суда, который он зрит уже при дверях, и, ошибаясь по данному поводу в деталях, оказывается, однако, истинным провидцем в существенном.
«Да она накануне падения, ваша Европа, – восклицает он (в 1880 году!), – повсеместного, общего и ужасного. Муравейник <…> с расшатанным до основания нравственным началом, утратившим всё, всё общее и всё абсолютное, – этот созидавшийся муравейник, говорю я, весь подкопан. Грядёт четвёртое сословие, стучится и ломится в дверь и, если ему не отворят, сломает дверь. Не хочет оно прежних идеалов, отвергает всяк доселе бывший закон. На компромисс, на уступочки не пойдёт, подпорочками не спасёте здания. Уступочки только разжигают, а оно хочет всего. Наступит нечто такое, чего никто и не мыслит. Все эти парламентаризмы, все исповедоваемые теперь гражданские теории, все накопленные богатства, банки, науки, жиды – всё это рухнет в один миг и бесследно – кроме разве жидов, которые и тогда найдутся как поступить, так что им даже в руку будет работа. Всё это “близко, при дверях”. Вы смеётесь? Блаженны смеющиеся. Дай Бог вам веку, сами увидите. <…> Симптомы ужасны. Уж одно только стародавне-неестественное политическое положение европейских государств может послужить началом всему. <…> Эта неестественность и эти «неразрешимые» политические вопросы (всем известные, впрочем) непременно должны привести к огромной, окончательной, разделочной политической войне, в которой все будут замешаны и которая разразится в нынешнем ещё столетии, может, даже в наступающем десятилетии. Как вы думаете: выдержит там теперь длинную политическую войну общество? Фабрикант труслив и пуглив, жид тоже, фабрики и банки закроются все, чуть-чуть лишь война затянется или погрозит затянуться, и миллионы голодных ртов, отверженных пролетариев, брошены будут на улицу. Уж не надеетесь ли вы на благоразумие политических мужей и на то, что они не затеют войну? Да когда же на это благоразумие можно было надеяться? Уж не надеетесь ли вы на палаты, что они не дадут денег на войну, предвидя последствия? Да когда же там палаты предвидели последствия и отказывали в деньгах чуть-чуть настойчивому руководящему человеку? И вот пролетарий на улице. Как вы думаете, будет он теперь по-прежнему терпеливо ждать, умирая с голоду? Это после политического-то социализма, после интернационалки, социальных конгрессов и Парижской коммуны? Нет, теперь уже не по-прежнему будет: они бросятся на Европу, и всё старое рухнет навеки. Волны разобьются лишь о наш берег, ибо тогда только, въявь и воочию, обнаружится перед всеми, до какой степени наш национальный организм особлив от европейского. <…> Они-де у себя давно справились: это после двадцати-то конституций менее чем в столетие и без малого после десятка революций?»
Европейская катастрофа, огромная, разделочная политическая война, в которой оказались замешаны все, разразилась примерно через два десятилетия, как и предсказывал Достоевский. Государственные мужи её не предотвратили, палаты дали денег. А вот фабриканты и жиды не оплошали, и война не выставила пролетария на улицу, а дала ему возможность ежедневно зарабатывать от двадцати до пятидесяти марок. Национальный организм России оказался особлив от национальных организмов Европы иначе, нежели полагал Достоевский, ибо революция грянула пока не на Западе, а в России, к власти в лице г-на Милюкова пришёл профессор Градовский со своими «учреждениями», за президентом-буржуа последовал экзальтированный диктатор, интригующий против Совета крестьянских и солдатских депутатов, который, в свою очередь, больше знает о Толстом, чем о Достоевском… «В России Достоевский забыт». А на его вопрос, выдержит ли европейское общество долгую политическую войну, пока найден лишь туманный ответ.
Сейчас у нас конец октября 1917 года. Горицию вернули, австрийско-немецкие дивизии перешли альпийские перевалы и спустились на венецианскую равнину. То, что случилось в России, в Румынии, может повториться в Италии. И повторится. Или кто-то не знал, что Италия толком не доросла до этой войны? Какое утешение – сообщения последних дней! После гнилостно-удушающего чада и смрада внутренней политики, душевной анархии в Германии, её самопредательского кокетства с подчинением «демократии», после её «политических» попыток подстроиться, найти «взаимопонимание», деградации её дипломатических нот до языка Вильсона – какое освобождение, облегчение, подкрепление даёт «власть», ясная, величественная военная операция!.. Можно лишний раз покойно вздохнуть. Поражение Италии означало бы поражение Мадзини и Д’Аннунцио, пламенного оратора-демократа-республиканца и эстета-политика-паяца, которых я ненавижу всей душой.
И всё-таки, если я когда-то и верил, что неразрешимые политические проблемы Европы можно решить ударами власти, то больше не верю. Германия побеждала слишком часто, чтобы ещё верить в победу. Война необозрима, «мир» далёк как никогда. С каждым днём всё меньше вероятность, что его заключат нынешние правительства, будь то «демократические» или «абсолютистские»; в свой час это сделают представители революционных народов. Пролетарию, чтобы захватить власть, вряд ли потребуется «штурмовать Европу» – власть сама упадёт ему в руки. Социалистическая тирания, что забрезжила до войны и окрепла во время оной, после войны станет безгранична и сокрушит всё; всякому оппозиционному зуду, всякой сатирической ухмылке придётся вооружаться против неё и только против неё… В любом случае для радикального революционаризма грядёт славная пора. Волна блаженных политических надежд, поднятая, повторяю, этой войной, захлестнёт всё и вся, нынешняя «новая вера» по пылкости превзойдёт безудержные восторги конца XVIII века. «Заре навстречу» – так озаглавил свой лирически-драматический фрагмент, только что опубликованный в листовке новейшего поколения, стихотворец строго литераторского покроя, Вальтер Хазенклевер. Вот несколько оттуда строк:
Дворцы зашатались. Власти конец.
В пропасть летят господа,
Громыхают ворота.
Кто всё имел, тот всё потерял.
Раб в поту ладоней своих
Богаче всех их.
За мной! Я вас поведу!
Ветер взмывает из развалин.
Занимается новый мир.
Люди, которые заключат мир, будут «верить». Верить в то, что нашли или вот-вот найдут формулу общественного устройства человеческого рода, человеческого муравейника, улья, безупречную и ко всем справедливую формулу, которую искали тысячелетиями. Liberté, égalité, fraternité ou la mort – и пойдут братья откалывать головы братьям, чтобы посредством «гражданского учреждения» ввести братство. Явится на земле царство Божие, справедливость, вечный мир и счастье в облике république démocratique, sociale et universelle. Затем дела примут оборот, не вполне соответствующий большим ожиданиям, и воздвигнутые на мгновение идолы рухнут не только по внешним причинам, но прежде всего в силу внутренней несостоятельности, которую всегда несли в себе. Горько разочаровавшись в своей окрылённой надеждами вере, люди бросятся в объятия мировой скорби, нового «байронизма». На земле установится безраздельное господство насмешки, горечи и отчаяния; и ещё раз: если вы не вероломный злодей, не мизантроп с кривой ухмылкой, если вы вправе сказать о себе, что сохранили способность к восхищению отвагой и рождённой одиночеством красотой, если для вас почти вся жизнь – восхищение, вера и преданность, если вы неутомимо ищете любви, сочувствия к тварному не на путях эстетизма или политики, – должны ли вы с заблаговременным удовлетворением молчать, предвидя столь вероятный и неизбежный поворот событий? Признаться, это как раз про меня. Поскольку я ненавижу политику и веру в политику, порождающую самонадеянных, меднолобых, бесчеловечных доктринёров. Не верю в формулу человеческого муравейника, человеческого улья, не верю в république démocratique, sociale et universelle, в то, что человечество предназначено для «счастья», даже в то, что оно