желает счастья; я верю не в «веру», скорее уж в отчаяние, поскольку именно оно пролагает путь к искуплению; верю в смирение и труд – над собой, самой высокой, нравственной, строгой и радостной формой которого мне представляется искусство. А ещё верю в то, что исполненный политической решимости любитель рода человеческого, желающий, чтобы искусство стало политическим, и, чутко улавливая веление времени, именующий меня порочным прихлебателем, поскольку я этого не желаю, – что такой любитель человеков совершает по отношению к человеческой душе преступление, обесценивающее, изобличающее, на корню изничтожающее всю его болтовню о любви.
Достоевский, я слыхал, в России забыт. Похоже на то. Что касается Германии, то, по некоторым наблюдениям, юные художники и сегодня, как мало кому, преданы великому провозвестнику души, однако все те, в чьих жилах течёт литература, радикализм и политика, молятся скорее на Толстого, но не на Толстого-художника (он-то, как им кажется, отжил своё; их «экспрессионизму» апокалиптическая, гротесковая психология Достоевского значительно ближе толстовской пластики), а на старого Толстого, уже-не-художника, социал-пророка, анархо-христианского утописта, пацифиста, антимилитариста, врага государства – для чего есть все основания. Ибо в противоположность Достоевскому, который политиком не был, этот Толстой – в самом деле политик; я настаиваю на этом, поскольку мне хотелось бы дать как можно более чёткое представление о политике и его антагонисте.
Повторяю: Достоевский, хотя дорожил могуществом и политическими задачами России, хотя – а точнее поскольку – бичевал революционные стремления, политиком не был. Толстой же, которому могущество и политические задачи России вовсе не были дороги, Толстой-антинационалист, пацифист, у которого рассуждения Достоевского о войне вызвали бы (или вызвали) величайшее отвращение, – Толстой политиком был. Почему? Потому что его христианство донельзя осоциалено, а общественная жизнь возведена в ранг религии. «Всё-таки религия Толстого, – говорит Эмиль Гаммахер, – главное внимание уделяет общественным явлениям». Что означает следующее: религия Толстого служит социальному благоденствию, её идеальный результат – «счастье». Но тем самым Толстой – демократ и политик. Толстой – это Просвещение, то есть морализм счастья, философия благоденствия. Толстой – да простится мне это слово, но более точного сегодня не найти – это Антанта; не будучи «западником», он репрезентует русскую демократию, в его лице нынешний западно-восточный альянс находит духовное оправдание; в лице Достоевского он такого оправдания не находит.
За пять дней до конца Достоевскому принесли прочесть кой-какие письма Толстого, где тот в известной нам манере – порой путаной, трогательной, страстной – развивает свои идеи. Достоевский хватался за голову и в отчаянии восклицал: «Не то! Не то!» Рассказывают, он не принял ни одной толстовской мысли, но тем не менее сгрёб всё, что лежало на столе – оригиналы, копии писем, – и унёс к себе. Он собирался опровергнуть рассуждения Толстого. Только Достоевский умер, и Россия похоронила патриота и консерватора, который был «политическим борцом» лишь постольку, поскольку бичевал «революционные стремления», лишь постольку, поскольку политиком становятся, с политикой сражаясь.
В это же время Толстой вёл переписку с одним американским пастором, обращавшимся к нему «my dear brother». Если не ошибаюсь, это всемирно исторический скандал, никак не меньше; и в том, что до этого дошло, виноват Толстой, виноват тот факт, что великий славянский художник опустился до пророка всесветного демократического благоденствия. Успех Толстого в англосаксонском мире был необычаен, и это кое-что говорит об уровне Толстого. Кто в Америке понял бы хоть что-то из Достоевского? Любопытнейший синтез Америки и Достоевского суждено было провести искушённому датчанину, Йоханнесу В. Йенсену. Однако никакие преподобия не величали его «my dear brother», эта участь создателя «Карамазовых» миновала.
Одной матери Достоевский писал: «Учите Вашего ребёнка веровать в Бога строго по закону. Иначе не будет хорошего человека, а выйдет в самом лучшем случае страдалец, а в дурном так и равнодушный жирный человек, да и ещё того хуже». Я не вправе говорить, что верую в Бога; а если бы и уверовал, прошло бы, вероятно, ещё немало времени, прежде чем мне об этом сказать. Жирным я под воздействием сомнения не сделался и даже склонен полагать, что к жирности приводит как раз не сомнение, а вера, и пожалуй, отважнее, нравственнее, честнее выдержанно и достойно жить в мире, где богов нет, чем бегать от глубокого и пустого взгляда сфинкса, вцепившись в какую-нибудь веру угольщика вроде веры в демократию. Подобные попытки я назвал предательством креста – пусть они хоть трижды приведут к жирности и блаженству их предпринимающего! Между тем мне известно, во‐первых, что я сравнительно легче поверил бы в Бога, чем в «человечество», и во‐вторых, что человечеству вера в Бога нужнее веры в демократию. Ибо способен ли отдельный человек быть хорошим без Бога, можно спорить, но в том, что без веры в Бога, без религии у массы людей не будет ни малейших оснований быть хорошей, сомнений нет.
Религия! Я слыхал, как литератор цивилизации говорит о религии! Умер один поэт, при всей мерцающей гибкости ума бесконечно наивный, дьявольски измученный человек. Утверждали, что последние его часы были исполнены религиозного труда (который, кстати сказать, никогда не был далёк от его жизни), что он до последнего боролся с Богом, за Бога и – возможно – скончался с верой в Него. Как же литератор цивилизации постарался извинить поэта? Как выкрутился из этой щекотливой ситуации? Усопший, сказал он у гроба, разумеется, глубоко осознавал «обязательства перед духом, что мы зовём религией»! Наконец-то выяснилось, что литератор цивилизации понимает под «духом»: литературу и политику, политику вкупе с литературой, то есть демократию. И это он называет религией! Услышав такого «вольно-религиозного» воскресного проповедника, увидев елейно-жульническое передёргивание понятий, столкнувшись с необходимостью присутствовать при попытке распропагандировать политику на примере души, в минуту последней скорби чаявшей спасения, я надел цилиндр и отправился домой.
Нет, религия – это не обязательства перед духом, как его понимает литератор цивилизации. Вера в Бога и вера в прогресс – разные вещи. Овеществлённый результат «вольно-религиозной» веры известен: в лучшем случае это «счастье», позитивистское счастье в облике фаланстеры Фурье. Известен и личностный результат – мне, по крайней мере, известен. Это поповски-надменная уверенность в том, что благодаря вере ты лучше прочих, категоричное ханжество миссионера и фарисея в сочетании с вечной агрессивностью по отношению к несчастным «неверующим». Под «гуманностью» понимается принцип разума – упёрто-моральный, морально-упёртый. Оно, если честно, и не социально вовсе, недоброжелательно по отношению к личной доброжелательности, притягивающей хорошее и, в свою очередь, раскрывающей в каждом самое лучшее, благородное. Подобная уверенность и понятия не имеет о терпимости, на уме у неё одно упорство, размежевание, доктринёрство вплоть до гильотины и, несмотря на все вопли про любовь, на самом деле ни любви, ни улыбки, ни музыки, ни мягкости, один витийствующий зилотизм – тошнотворно.
Политик тошнотворен вне зависимости от того, «вера» у него на устах или «свобода». Однако когда я говорю: «Не политика, а религия», – то не бахвалюсь её обладанием. Пусть она будет от меня подальше. Нет, нету у меня никакой религии. Однако если под религиозностью позволительно понимать ту свободу, которая есть не цель, а путь, которая означает открытость, мягкость, готовность к жизни, смирение, означает поиск, усилие и усердие, сомнение и заблуждение, путь, повторим, к Богу, а хоть бы и к чёрту, но только, ради Бога, не очерствелую категоричность и филистерство обладателя веры – что ж, от такой свободы и религиозности, пожалуй, кое-что есть и у меня.
В конце этой главы я хотел бы поместить два немецких высказывания о религиозности и свободе. «Эта жизнь, – утверждает Лютер, – означает не быть, а становиться праведным, не быть, а становиться здоровым, не быть, а становиться». А Лессинг говорит: «Силы человека приумножаются не в обладании правдой, а в её поисках, лишь в этом и состоит его неуклонное совершенствование».
Эстетская политика
Странно! Перебираю книги небольшого, нажитого со временем книжного собрания, перелистываю страницы, натыкаюсь на места, по доброй привычке подчёркнутые при чтении карандашом, и оказывается, что речь в них идёт о морали, то есть не о «красоте» вовсе, а о нравственном и душевном. Вписано число, обозначающее год, когда я впервые познакомился с той или иной книгой; иным пометкам уже немало лет. Я был молод и читал; наслаждался, восхищался, любил и учился. Однако эстетическое, как я его ни любил, как ни старался ему обучиться, похоже, входило в меня само, карандаш мой приходил в движение отнюдь не там, где эстетика отличалась особым изяществом. Меня касалось, пленяло нравственное, мораль, искусство, выдержанное в моралистическом ключе, скованное моралью, ему я придавал значение, его искал, воспринимал своим, мне полезным, исконно родным.
Вышел мой роман-хроника об упадке одного семейства, прошёл год, прежде чем он был замечен, и я пожал немало похвал и немалую славу. Однако из всех публичных обсуждений более всего меня удовлетворило одно, не потому что похвалило, а потому что дало книге определение, увязав её с итальянским, недавно переведённым романом Д’Аннунцио и противопоставив пессимистичный морализм моего повествования пышному эстетизму латинянина. Эту вырезку я носил в нагрудном кармане и любил показывать. Это было то, что надо. Таким я был и быть желал. Таким я хотел, чтобы меня видели