холодными гордецами», поскольку знал, как знаю и сегодня, что в моём «бюргерском» пессимизме, в моём отрицании жизни, которое покамест «не доросло до искусства», больше любви к жизни и её детям, чем в их теоретическом прославлении этой самой жизни. Ирония как любовь – ни одна клеточка в них и слыхом о таком не слыхивала. Самоотречение: тот, кто его не знал, – эгоист, полагающий, что сегодня его нашёл – и где? Боже милостивый, он полагает, будто нашёл его в политике! И торжествующе-аморальный смысл слова «порочный» опять преобразился для него… нет, не в мораль – в добродетельность с внушительных размеров кулаками; порочным он сегодня считает размежевание искусства и политики!
В этих записках я для вида принял, согласился с противоположностью искусства политического (или политизированного) и эстетского. Но то была игра, ибо, если серьёзно, кое-что про эту противоположность мне известно: она покоится на добровольном, щедро-добровольном и, надо сказать, слишком уж удавшемся самообмане тех, кто её провозглашает; никакой противоположности нет, необязательно быть эстетом, чтобы не верить в политику, и «несущий служение» социал-моралист и глашатай решительной любви к человеку вполне может оставаться архиэстетом. Он им и остался, это очевидно, этого не заметит лишь тот, кто замечать не хочет, поскольку ему важно «считать других хуже себя». У нас был истерический Ренессанс, теперь у нас истерическая демократия. Только вот этой лихой честности и артистической разнузданности уже не нужно декларировать собственную истеричность. Воспринимает она себя в самый полный серьёз, возомнив себя самой нравственностью и воплощением добродетели, «сублимировав» то, что написано про неё давным-давно: «Я придал добродетели новое очарование – она стала казаться чем-то запретным. Против неё вся наша изысканная честность, она засолена «в cum grano salis» научных угрызений совести; от неё исходит старомодный запах, она превратилась во что-то антикизирующее, а потому привлекает теперь утончённых ценителей и вызывает любопытство; короче говоря, она видится пороком» (Ницше). Но ведь это увлечение и любопытство, этот, иными словами, блуд с добродетелью и есть эстетизм.
Притворно согласившись, будто эта надуманная противоположность отражает какую-то реальность, я пытался дать различные определения эстетизму, дефинируя его как просвещённость, справедливость, свободу, веру в искусство. На самом деле существует единственная ему дефиниция, и её я тоже приводил. Эстетизм, принимает ли он форму судорожного культа порочно-красивой жизни или риторически-решительной «любви к человеку», есть щедро жестикулирующее, высокоодарённое бессилие в жизни и в любви. Только и всего. Лучше не разбираться в сути хвалёной «любви к человеку вообще». Это побочная эротика. Там, где её провозглашают, где ею бахвалятся, в серединке она обычно хромает… Это лозунг, боевой клич антиэстетизма, суть которого выдаёт именно его рекламная морально-бойцовская поза: это тоже-эстетизм, ещё-эстетизм. Не знаю, политик ли ещё антиполитик. Но что антиэстет, политик духа и демократ от belles-lettres – тоже эстет, что его политицизм – лишь новая, неслыханная форма bellezz’ы, я убедился нагляднейшим образом.
Bellezza прежде всего в его радикализме. Политиканствующий эстетизм всегда радикален, именно по причине bellezz’ы. Радикализм обычно путают с глубиной. Нет ничего более ошибочного. Радикализм – это красивая поверхность, культ широкого жеста, вплоть до хореографии, что доказывает одна фразочка политика духа. «Свобода, – как-то воскликнул он, – это менады, танцующие танец разума!» Если уж это не bellezza, то даже не знаю, где её и искать. Это поэтическое переложение понятия нигилистически-оргиастической свободы, танцевальная политика, демонизированный Далькроз. В «Итальянском путешествии» есть слова, свидетельствующие о презрительной небрежности, точнее, небрежном презрении по отношению к такому политическому оргиазму эстета. «От свободы и равенства, – говорится там, – можно получать удовольствие лишь в угаре безумия».
Чего в избытке недостаёт политическому эстетизму, политику bellezz’ы и belles-lettres, так это, пожалуй, совести и чувства ответственности. Но откуда им взяться, если никто, в том числе он сам, всерьёз не предполагает у него ответственности, не смотрит на его слова в этом ракурсе? Напротив, все, в том числе он сам, видят их в первую и в последнюю очередь под углом зрения красоты, а суждение в них принимается, коли оно красотоспособно. Бог мой, он ведь в конце концов художник, а что в обители искусства значит суждение? И вообще-то он сам знает, что ничего не значит. Кто же судит о великом художнике по убеждениям, а о произведении искусства, даже искусства слова – по возможным последствиям? Он знает, что такой вопрос будет задан, и сам задаётся им украдкой. Но дело не в последствиях, а в эффекте; политический художник донельзя жаден до эффекта, но жадность эту маскирует учением, что искусство должно иметь последствия, причём политические.
Его морализаторские разговоры про «ответственных» и «безответственных» поэтов могут доставать до небес – это всё-таки разговоры, которым в глубине души он не верит сам. Искусство невещественно, его волшебство в том, что оно «поглощает материал формой». Искусство безответственно, ему важен жест, красота, страсть, а художник остаётся художником и желает признания не только, когда творит, но и когда говорит; это всем известно, и, положа руку на сердце, ему самому это известно лучше всех. Художничество – такая штука, за которой можно укрыться, когда в вещественной сфере всё немножко кувырком, за которой ты в полной безопасности, а это «кувырком» тебя ещё и почитает. Политик bellezz’ы позволяет себе вопиюще безответственные высказывания, поскольку точно знает, что ему за это ничего не будет. Чего только не приписывают «темпераменту» художника! В худшем случае он гениально даст маху. А даже если художник делает вид, будто требует, чтобы его принимали всерьёз, сам-то он «всерьёз» лишь до определённого предела. Он витийствует ради красивой «страсти», ну а коли его сочтут до безрассудства, до тошноты легковесным, так он бегом в укрытие своего художничества, оно тут нисколько не страдает, ему это даже весьма идёт. От суждений, высказываемых им вчера, сегодня он может отказаться, как отказался от флоберовского эстетизма, которому они пришли на смену. Правда, высказывая эти суждения, он претендовал на истину в самой последней инстанции, говорил крайне аподиктично и категорично, оскорблял, ранил, тиранил, возможно, бесчестил и убивал – что с того? Он художник, имеет «право на страсть», и все, в том числе он сам, закрывают на это глаза.
Но как быть, если нет никакого права на страсть, поскольку нет истинного художничества, которое никогда столь мелко не злоупотребляет ни правом на страсть, ни самой страстью? Как быть, если речь идёт о фальшивом, неполноценном, интеллектуальном, вымученном, искусственном искусстве и искусственной страсти, которая и не страсть вовсе, а лишь судорожно-самодовольная лихорадка и бессовестность, скверный суррогат? Одним словом, если речь идёт об эстетизме? Я не скрываю своего убеждения, что именно так и обстоит дело, поскольку у меня не осталось ни единой причины его скрывать. Эстет (и в художнической, и в политической ипостаси) тот, кто, декламируя, что искусство обязано быть политическим и иметь последствия, всякую минуту готов спрятаться с этой политикой за искусством – спрятаться сам и спрятать своё. Политизированный художник обладает вкусом и вовсе не хочет прослыть трубачом морали, одноклеточным, опасаясь, как бы это не повредило его репутации художника. А потому предусмотрительно затушёвывает мораль, драпируя её артистически-психологическими покрывалами, понимая добродетель чуть-чуть патологически – о, не слишком, лишь настолько, чтобы можно было воспринимать её словопотоки всерьёз, но вместе с тем вроде бы и не всерьёз. Маскируя демократически-политическую тенденцию, он даже способен довести олицетворяющий её образ до карикатурного комизма – не по тургеневским соображениям, а дабы сохранить лицо и предотвратить упрёк в применении моральных литавр. «Затемнению» добродетели и художественному с ней примирению способствует также её тесное соседство с вопиющим эстетизмом, например, в случае красочного изображения порока; и даже если – разумеется, при наличии уровня, действительно высокого уровня – иной наивный читатель недопоймёт целое, невосприимчивость политика от искусства к подобной недопонятости достигает практически совершенства. Он ведь всё-таки художник, который хочет, чёрт побери, успеха, и, коли вытанцовывается, велика ли важность, что никто ничего не замечает и резонанс, вызываемый изделием, имеет вовсе не политическую, а чисто художественную природу.
Всё это эстетизм, но половинчатый и трусливый, прячущийся за добродетелью. Кроме того, это добродетельность, но половинчатая и трусливая, пользующаяся искусством как нагрудными доспехами. Великое последовательно. Старый Толстой вообще проклинал искусство и ставил «Хижину дяди Тома» выше Бетховена и Шекспира. Это чудно, но тут есть характер. С другой стороны, заслуживает всяческого уважения и чистый, наглый эстетизм. Бодлер писал в дневнике: «1848 год занятен лишь потому, что все тогда строили воздушные замки; очарование его – лишь в избытке смешного; Робеспьер ценен лишь потому, что оставил несколько литературно красивых фраз». И тут я не буду воротить нос. Чистый эстетизм способен породить невероятно мощный эффект. Скажем, «Саломея» Оскара Уайльда – произведение бессмертной выразительности и силы; жёсткая искусственность такого чистого, честного эстетизма несёт правду ужасной и красивой жизни. Но политизированный, морализаторский, «тёплый этический» эстетизм, смешанный со слезливой революционной филантропией… за эту мешанину, правда, будет демократия и демократический эффект, но только не хороший вкус.