Нельзя вовсе упускать из виду точку зрения культуры. Мораль всегда тяготеет к иконо-, точнее, образоборчеству. Господство убеждений легко приводит к враждебности культуре и искусству. Известна неприязнь добродетели к красоте, форме, блеску, элегантности – ей всё это видится фривольностью и эстетством, причём недоверие тем сильнее, поза, предписанная самой себе, тем грубее, что добродетель сама эстетского происхождения, сама ренегатка эстетизма. Из боязни артистического, дабы придать добродетели телесности, вместо пера хватаются за швабру и начинают писать в пуританско-аскетической манере, рублеными фразами. Французский синтаксис? Стиль уже есть. Но коли в авангарде мастерство, мелюзга следует за ним слишком охотно, и любой халтуре с убеждениями – зелёная улица. Снова подтверждается, что революционные времена, подобные нашим, выявляют «скорее волю, нежели дух, и более политический дух, нежели художественный». Но ведь там, где козырем – политический дух, то есть убеждения, с таланта спрос небольшой и халтурщикам раздолье. Опасность, что ушлость «патриотических» взглядов перепутают с талантом, невелика по сравнению с другой, новой: настрой литературной любви к человеку, прелесть пацифистски-фрондирующих манер подкупает считающую себя требовательной публику куда больше, чем «патриотизм», правда, легко забыть, что убеждения валяются на улице и их может подобрать и присвоить всякий, а глашатай тут же становится «одним из самых светлых наших умов». Стражи культуры до сих пор почитают своим долгом кипятиться по поводу плохих военных повестей и «железных Гинденбургов»; однако патриотических халтурщиков не стоит бить по рукам, они не опасны и не введут в заблуждение никого, кроме тех, кто полагает, будто талант можно заменить ушлостью убеждений с противоположным знаком. Пару последних люструмов казалось, будто немецкая проза вновь может считаться близкой к европейской, чего несколько десятков лет не наблюдалось. Однако существует угроза, что под знаменем убеждений достигнутое будет утрачено и «дух французов» (то есть политика) в очередной раз потеснит «покойное просвещенье».
Политика эстета, о чём говорят уже оба эти слова, – цветок не немецкий, романский. Его пересадка на немецкую почву – часть «демократизации» Германии, это очевидно. Д’Аннунцио и Баррес – прекрасные примеры политизированного эстетизма, особенно последний – бывший декадент, эстет, «эволюционировавший» в политика, националиста, ура-патриота, ревнителя реванша. Идея реванша для него – un excitant, а это, без сомнения, политика и наших политиков от belles-lettres, только у нас она обычно имеет не националистическое, а радикалистское содержание. В этом единственная разница, другой нет. Национальное своеобразие, немецкость наших политиков от belles-lettres исчерпываются антинационализмом. Я не говорю – космополитизмом, ибо немецкий космополитизм, пожалуй, всё-таки нечто иное. Для доказательства немецкого космополитизма в этой войне недостаточно было ораторских речей про «сабли» и «справедливость» по примеру председателя французского парламента. Этого, откровенно говоря, для немецкого космополитизма маловато. Убого-германофобский, риторически-революционный дух Франции, ссылаясь на гуманиста Гёте и европейца Ницше, поскольку они, дескать, тоже были антинационалистами, требует от нас готовности к поддержке и одобрению, которые сегодня хромают. Года три как хромают. Эти игры были возможны «в сумерках эстетской эпохи». А сегодня хватит глотать фразы вроде: «Всё, что написано по-немецки, немецкое», или: «Любое художественное или духовное направление, сформировавшееся на немецкой земле, немецкое, нравится оно нам или нет». Неправда. Больше не удастся навести тень на плетень, а мы со своей стороны не видим оснований благородно молчать и из чистого добросердечия называть белым то, что совершенно очевидно чёрное. Зачем вообще эти игры со словом «немецкий»? Зачем настаивать или хотя бы мириться со званием, которое ты презираешь? Последовательности, господа! Откажитесь от него! «Немецкость не в теле, а в деле», – говорит Лагард. Сошлитесь на эти слова! Скажите: нет, никакой я не немец, хоть и немецкого происхождения; по духовному своему складу, по всей своей культуре я француз и веду себя соответственно. Было бы честно. Была бы констатация факта, в котором на выбор позволительно усмотреть, может, преимущество, а может, что-то другое. Вероятно, не все непременно увидели бы тут преимущество; пожалуй, нашлись бы и те, кто данный феномен – немец, который по рождению, окружению будучи всё-таки немцем, во всём думает, чувствует, говорит и пишет, как француз, – счёл бы скорее странностью, игрой природы и отнёсся бы к ней именно, как к игре природы и относятся: глаз не отвести, хоть и немного мутит. Это, повторим, вероятно. Но совершенно невероятно, чтобы в Германии подобное заявление подвергло заявителя опасности или повредило бы ему.
Хотелось бы повторить: это безопасно и безвредно. Зачем пируэты, ужимки вроде: «Я немец именно потому, что враждебен всему немецкому»? Совершенно не обязательно. Поношение Германии в Германии не повредит никому, напротив! И нашему политику от belles-lettres это прекрасно известно. Я, право, отрицаю тут какую-то смелость. Это смело во Франции, там смелость – и куда бо́льшая осторожность. Но у нас? Подобное считается смелостью и тем самым тут же перестаёт ею быть. Ставить «византийство» выше нации – как будто в Германии такое приносит уважение! Как будто куда больше не почитают как раз обратное, несправедливейшую «справедливость»! Говорят о «спекуляциях на национализме». Если такое и встречается, то в расчёт не принимается. В расчёт принимаются спекуляции на антинационализме, они цветут не менее пышным цветом, поскольку обитают в «более духовной» сфере, а мужества – мужества тут вовсе не требуется. Заблуждаться на этот счёт может лишь самая грубая поверхностность, сиволапое тупоумие «власти», плодящей весьма признательных ей за это мучеников. «Практическая жизнь», «действительность», где власть затыкает рот «духу» (чему власть затыкает рот, то, разумеется, непременно «дух»), весьма неполно отражает положение дел, даже сбивает с толку. Мужество нужно сегодня для того, чтобы исповедовать себя немцем, немецким бюргером, говорить о причастности по крайней мере доли своего естества, и предположительно самой ценной доли – национальному. Для обратного сегодня требуется ровно столько мужества, сколько его имеется у любого литературного пакостника.
Повторяю, к чему ужимки и пируэты, когда литератор цивилизации прекрасно знает, что враждебность к Германии в Германии никому не повредит, что демонстрировать её совершенно безопасно, даже почётно? Совершенно ни к чему было восклицать: «Это я-то антинационален? Долго ещё национальными будут мои черты, которые без меня такими не стали бы. Ваша народность благодаря мне станет шире, чем сегодня, я жизнью своей подаю вам пример, чем вы должны стать!» Какое жульничество духа! Какое извращённое ниспровержение скромного разума! Народность усиливается и обогащается совершенно иначе, чем думает или уговаривает себя думать литератор цивилизации. Она усиливается, обогащается, осознаёт самоё себя при виде сильных, ярких, подлинных, парадигматически-совершенных великих сынов народа. Но это придающее силы познавание – лишь узнавание глубинно, исконно родного. Ни одна черта Лютера, Гёте или Бисмарка не стала благодаря им немецкой, будучи прежде кельто-романской. Разве Арминий Клейста не предвосхитил в поэтически-пророческом слове характер Бисмарка? У себя дома Мадзини, с «догмой равенства» и «революционным символом», был подлинный, свой политический масон. Чужд его дух в Германии; у него в стране, повторяю, – нет. Там он законнорождённый, являющий взорам столь знакомый облик племени. Его могли ненавидеть, преследовать, но он ни на секунду не выбивался, не казался случайным гостем, диковиной, монстром, экспонатом кунсткамеры, телёнком о двух головах; а к тому же у Мадзини (как даже и у Золя) «единство мысли и дела» не осталось литературной фразой, его политические манифесты и прокламации были лишь литературным осадком жизни настоящего борца и мученика, ставкой в которой был сам человек и которая потому даже у противников непременно должна была найти не только национальный отклик, но и человеческое уважение. Но какой же, собственно, пример подаёт нам своей жизнью наш активист от belles-lettres? Или он всерьёз полагает, что этот его пример, это суетливое революционное литераторство когда-нибудь назовут немецким?
Ещё он восклицал: «Это я-то отщепенец? Люблю я отечество или нет, я сам отечество!» Явная, жульническая, вывернутая наизнанку неправда. Он не отечество. Он не просто не отечество, со своим духовно-политическим культом чужого он дошёл до того, что ни в мыслях, ни в понятиях, ни в чувствах не имеет с собственной народностью уже ничего общего. И ему не трудно было достигнуть такой идентичности с отечеством. Никогда душу его не трогала, дух не питала немецкая музыка, он не понимает и не хочет понимать из неё ни звука. Ни глотка не испил он от изысканного хмеля немецкой метафизики, ведь она не содействует прогрессу, а потому не opportune. К крупнейшим представителям немецкости он относится с неприязненным изумлением, с глубокой враждебностью. В его отношении к Гёте, антиполитику, квиетисту и эстету, мы уже разобрались. Что касается Бисмарка, то существует даже его портрет кисти литератора. Под ним нет подписи «Бисмарк» (и пламенея «страстью», не следует забывать об осторожности), но сомнений быть не может. Вот этот портрет: «Человек власти, обыкновенный барин, совершенно бесполезный, если быть барином не может. Бессмысленная сажень в массивных плечах низвергнутого владыки, только и ждущего, как бы вернуться, кроме власти не имеющего ни духовных запросов, ни занятий и готового на всё, лишь бы снова войти во власть, готового отречься от своего прошлого и даже, если нужно, поставить на карту жизнь монарха, поскольку тот всегда был предлогом для удовлетворения властного инстинкта своего покорнейшего слуги…» В любой казарме можно встретить такого учителя младших классов: прослужил год и брюзжит, что военным не хватает «духовных запросов»… Ну да ладно. Тут перед нами основатель земной Германии – vu à travers un tempérament. Большие немцы подразделяются на эстетов и дорвавшихся до власти грубиянов. Вредители, разумеется, оба. Но сам литератор цивилизации, любит он их или нет, – больш