Размышления о богослужении — страница 62 из 86

Конечно, всеобщая любовь поддерживала нашего отца Георгия, но он очень огорчался, а иногда доходил до гнева, узнавая, что если он по каким-то причинам (срочная командировка, например) не мог служить в пятницу, то некоторые прихожане не приходили на литургию. Однажды он случайно (это было еще на начальном витке его болезни) появился в пятницу из больницы и обнаружил, что многих прихожан не было. Тут он и разразился гневом: «Ходите, как на спектакль! Зато не забывают некоторые позвонить в четверг и уточнить, приду ли я служить». И точно так же он не одобрял, когда его чада пробирались за ним из одного придела в другой, только чтобы причаститься непременно из его рук.

Я вспоминаю об этом потому, что после ухода отца Георгия некоторые прихожане уже смотрят в сторону другого прихода. До его кончины мы продолжали приходить на пятничные литургии, писали ему, что он с нами, рассказывали о проблемах. И он говорил (писал), что для него эта связь очень важна. Понимая, что дни сочтены, он написал потрясающей силы письмо о Радости! Все его читали и помнят. Он знал, как тяжело нам всем будет без него, и готовил нас этим письмом к своему уходу. Он не уставал говорить, что мы действительно семья Христова, чтобы мы служили своему храму, который стал нашим общим домом и в котором отец Георгий прошел свой священнический путь. И мы ответственны и перед Богом, и перед своим пастырем, и перед приходом за сохранение общины. Я думаю, что это – духовное завещание отца Георгия, и особенно тем, кто считает себя его духовными детьми.


Июль 2007 г.

Анна Марголис

Прошло целых шесть лет – с того вечера, очень разных, но и в радости и в горести не хватает его ужасно.

Вот я пакую чемодан, через несколько часов самолет в Италию, собираюсь в приподнятом настроении, потому, что днем приходила Галя и рассказывала, что буквально только что говорила с отцом Георгием и ему даже стало как-то лучше, что он передавал приветы и надеется хоть на коляске, но выбраться в Иностранку. А дальше тот ужасный телефонный звонок и миг, когда в трубке услышала: «Ты уже знаешь?»

Отчаяние стирается бытом и радостями повседневной жизни и накатывает лишь временами, а чувство необратимости, увы, наоборот: обостряется с каждым годом…

Я всё время думаю, что для меня в Раю, если меня туда возьмут, самым ценным освобождением будет освобождение от страха, вечного страха потери времени, знаков уходящих эпох, потери связей и, главное, людей. Отец Георгий говорил мне, что такой страх лечится лишь благодарностью.

Нельзя себя жалеть, говорю я себе, мне можно только позавидовать – я не знаю, почему в мою не слишком длинную жизнь уместилось несколько уникальнейших людей, которых и в мире не так уж много, а в одном времени и пространстве… Но не знаю и то, почему все они ушли из жизни так стремительно и так несправедливо.

Я редко позволяю себе по-настоящему вспоминать его: редко читаю и совсем почти не могу смотреть видеозаписи. Я трусиха, и у меня слишком сильны защитные механизмы. Вот рану забинтовали, чуть боль унялась, и вроде как если не трогаешь, то всё кажется нормальным. Кажется. Но иногда приходится перебинтовывать, и тогда становится мучительно жаль и себя, нас, оставшихся без него, и его самого, так рано ушедшего – ведь он очень хотел жить и страстно эту жизнь любил.

Мне казалось, что никогда не смогу написать о нем ни строчки, а сегодня решила попробовать: иногда так хочется рассказать об отце Георгии тем, кому не довелось с ним познакомиться. Не о наших взаимоотношениях – это слишком личное да и не нужное другим, а рассказать о нем самом так, чтобы не получилось ни фанатичного придыхания, ни сборника хохм. Это очень трудная задача.

Он был абсолютно ни на кого не похож – это первое. Описывать его легче апофатически, т. е. каким он не был, но тогда портрет будет однобоким; потому что присутствие в нем было куда сильнее отсутствия.

Какими словами описать два полюса, между которыми я всегда его вижу: хрупкость и возвышенная трагичность, с одной стороны, и искрящая свободная радость и окрыляющее остроумие – с другой. Готическая устремленность ввысь и вглубь при подлинном демократизме. Это было почти абсурдное сочетание, «для иудеев соблазн, для эллинов безумие»[55]: его эрудиция, образованность, вспыльчивость и многие другие качества меркли перед той немощной и всепобеждающей силой, которая была особенно наглядна, когда он служил литургию. Без понижения, всегда на высокой ноте. (Служить он по-настоящему любил, говорил, что с удовольствием поменялся бы с отцом N, который, напротив, обожал исповедовать…)

Но, несмотря на эту трагичность (или благодаря ей), в многолюдном храме или в любой толпе можно было всегда легко узнать, не видя, когда именно он входил (а иногда пулей влетал), – по тому, что все стоящие непроизвольно начинали улыбаться.

«Человек Страстной Субботы», а значит – и Воскресения.

Глупо было бы отрицать, что вокруг него, как и вокруг любого, особенно яркого и неравнодушного, священника всегда сохранялось и нездоровое мифотворчество, и экзальтированное обожание, и многое другое. Но и на это мне не хочется смотреть сейчас свысока (тем более – повторять банальные истины о делении на помощников и пациентов), потому что я тоже очень и очень его любила и люблю и бесконечно благодарна за его щедрую дружбу – братскую и отеческую одновременно.

Отец Георгий, разумеется, знал об особом отношении к себе (говорил, что, чтобы не зазнаваться, надо очень много вкалывать) и умел очень смешно высмеивать этот пиетет перед ним, превращая всё в шутку и неизменно приводя нас в смущение. Например, передавая мне через кого-то какую-то просьбу, он добавлял: «И передайте Ане, что я не прошу, а повелеваю!» Это было очень забавно, потому что абсолютно противоречило его антиавторитарной натуре. В другой раз, во время какой-то конференции, наливая отцу Георгию чай из титана, я случайно пролила горячую воду (слава Богу, не кипяток) мимо чашки ему на руку. Отец Георгий, радуясь моему смятению, неизменно при встречах тряс кистью и с радостно-коварной улыбкой приговаривал: «Обварила батюшку, обварила!» Отношением к священнику как к жрецу он чрезвычайно тяготился: всякий раз, когда слишком резвые прихожане успевали-таки вместе с крестом в конце службы поцеловать ему и руку, он морщился, как от боли. Юмор его был свободный и с огромной иронией по отношению к себе и близким. Он радостно смеялся, рассказывая разные казусы; например, как в поисках книжного ларька влетел в рясе сослепу в киоск с женскими колготками и как странно на него там посмотрели; или как один священник говорил родителям после крещения ребенка: «Вот я читал молитвы, вы многое поняли? Нет. И я ничего не понял, на то это и таинство».

В хорошем расположении духа любил фантазировать, развивая и дополняя подробностями какие-нибудь дурацкие прожекты; например, как мы устроим православно-патриотический летний лагерь, он отпустит бороду до пят, а мы с Машкой будем щеголять в платочках и брать благословение на каждый чих и петь «Боже царя храни»; или чту он будет говорить, когда его назначат епископом; или как он уйдет отшельником во французский средневековый монастырь.

В беседах и проповедях мог приводить самые неожиданные примеры – цитировать Хайдеггера, Соловьёва, Горация, какую-то несусветную попсу, услышанную в такси, а также Высоцкого, Плеханова и Карлсона, который живет на крыше (последнего он особенно уважал).

Он хорошо умел утешать, иногда серьезно и вдаваясь в мельчайшие подробности, а иногда – смеша. Помню, как во время монтажа выставки ревела из-за какой-то ерунды, а отец Георгий, одетый в просторную черную рясу, отвлекал меня, изображая летучую мышь.

Иногда казалось, что я очень хорошо знаю, чту он скажет в том или ином случае, что даже нет смысла говорить, но он неизменно поражал нестандартным мышлением, новизной ракурса, неожиданными словами. А иногда, напротив, не отвечал ничего вовсе.

И еще было в нем очень естественное сочетание: благородная старомодность – в оборотах, манерах, вкусах и хорошем русском языке – и острейший интерес к миру, к современности, нелюбовь к табуированности, ханжеству и полное отсутствие страха «запачкать» душу «слишком мирскими» гражданско-политическими проблемами. Он был настоящим русским европейцем, человеком Академии и в то же время – человеком Поэзии. Отец Георгий участвовал во всех мыслимых и немыслимых гуманно-гуманитарных начинаниях – сборниках, журналах, конференциях, митингах и вечерах. Умел быть очень и даже слишком терпеливым, но одновременно глупость, особенно агрессивная или, не дай Бог, с душком ксенофобии, выводила его из себя мгновенно, он вспыхивал и во гневе бывал страшен, особенно с непривычки.

Но перед престолом или аналоем не было в нем и тени суеты и шума, перед Словом, перед самым главным он всегда именно предстоял. Когда он молился, смотреть было неловко, настолько сильно было ощущение, что присутствуешь при чем-то совершенно интимном. Помню, как была удивлена, когда он впал в ярость, увидев на дверях нашего храма объявление: «Благословляется выключать мобильные телефоны». Я считала объявление не очень удачной шуткой, другие – просто церковным сленгом, а отец Георгий кричал, заводясь всё больше, что это профанация Божьего благословения.

Недавно пришедшим прежде всего бросалась в глаза вся эта смешная со стороны, но щедрая по сути жестикуляция: хлопок по плечу, сотрясание кулаком и воздевание рук – всё это было подлинным, его собственным, не театральным (хотя он и был очень артистичен). Многих поражало, как он запоминал людей по именам, даже тех, кого видел давно или бегло – почти обижался, когда ему кого-то повторно представляли: «Я помню!», – восклицал он.

Нас он всегда называл именно так – Машка и Анька, Катька – чуть не сбиваясь на эту форму даже причащая – «раба Божия Машка…» В письмах иногда даже проскальзывало «дочки» – именно так, но ни в коем случае не «духовные чада». Церковная стилистика в ее современных псевдоблагочестивых формах была ему органически чужда.