Вино было ледяным, поскольку кувшин все утро висел на веревке в колодце. Наш хозяин робко подошел к столу и присел посмотреть, как мы едим, и задать все положенные вопросы. Он с достоинством принял хлеб и ягнятину, протянув тонкие лапки, — этот жест был жестом маленького и привередливого зверька, возможно кошки; сходство усиливали тонкие черные усики, довольно мягкие, но с напомаженными и закрученными, как у кота, кончиками. Звали его Панайо-тис Порфирогеннис.
— Но, — добавил он скромно, — все тут зовут меня Пили.
Вы, наверное, уже догадались, что было дальше? Случилось неизбежное. Гидеон, вдохновленный своей собственной прекрасной речью и погодой, выпил больше трех стаканов вина, что придало его лицу оттенок кирпичной пыли и подорвало силы, столь необходимые путешественнику. Делать было нечего, оставалось одно: немного поспать на мшистом берегу под платанами, до тех пор, пока солнце не продвинется к западу. Так мы и поступили и только к четырем почувствовали себя достаточно отдохнувшими и могли снова отправиться в путь.
— Мы не доберемся до Камироса, — стенал Гидеон. — Миллз нас не встретит и будет издеваться надо мной, я знаю. Он клялся, что мы не дойдем до Камироса, если нам на пути попадется таверна.
Однако нам удалось найти прямой путь через долину Калаварда, с ее длинными аккуратными рядами виноградников и сотнями железных мельниц, ввезенных итальянцами, чтобы качать воду из артезианских скважин. Несмотря на то, что на каждом из этих довольно-таки грубых устройств стояло клеймо «Сделано в Чикаго», в зеленоватом дневном свете они выглядели очень поэтично, мед ленно вращая металлическими лопастями под северным ветром. Здешние дороги тоже очень тенисты, и повсюду слышался шум воды, бегущей по оросительным каналам к выжженной красной почве. На некоторых водяных колесах выстроили свои причудливые и небрежные гнезда аисты, и, проходя мимо, мы слышали их надтреснутые голоса, смешивающиеся с журчанием струй и шелестом ветра в серебристо-серых оливах, купы которых простирались до покатыххолмов.
Мы прошли через пару грязных разрушенных деревень — Гидеон всякий раз с религиозным пылом отворачивался, завидев слово «Kapheneion» (кофейня), написанное на стене или выбитое на каком-нибудь не-уклюжем указателе. К тому моменту, когда на своей похожей на шершня машинке примчался Миллз, у нас было достаточно поводов гордиться собой, поскольку мы одолели большую часть пути до Калаварды. К удивлению и облегчению Гидеона, Миллз был исполнен восхищения нашей доблестью. Он забрал матрасы и спальные мешки и предложил двигаться дальше, в Камирос. Поскольку для нас в крохотной машинке места не было (на двух сиденьях, похожих на рюмки для яиц, едва помещались Хлоя и он сам), он с ревом помчался дальше по пыльной дороге, а мы так и остались в русле пересохшей реки, сидели среди густых олеандров и дожидались Хойла и Э. Гидеон, которому стало гораздо легче от восхищенных похвал Миллза, почувствовал желание немного прихвастнуть, и оно его не покинуло, когда появился старый мерседес Хойла. Хойл, однако, был удивлен, что видит нас так рано.
— Как? — сказал он. — Мне показалось, вы собирались пойти пешком?
Он кратко высказался по поводу любви Гидеона к тавернам, потом пространно намекнул на темные стороны человеческой натуры, и Гидеон, совсем пав духом, притворился, что растянул лодыжку, словно это помешало ему пройти столько, сколько он собирался.
Мы забрались в машину и понеслись по длинной прямой дороге в Калаварду. Здесь местность резко менялась, примерно то же происходит, когда въезжаешь в долину Эпидавра[63], и перемена эта была как предчувствие, какое-то внутреннее нетерпение, удовлетворить которое мог теперь только вид самого Камироса. Холмы здесь были ниже, и дорога шла вдоль берега моря. Было такое ощущение, что все тут кем-то задумано и обустроено, как в пейзажах, изобретенных древними китайскими садовниками для владык Китая. Хойл воспринимал это все несколько иначе:
— Известняковые образования с тонкой зеленой корочкой. Смотрите, Гидеон, каменный дуб и можжевельник.
Гидеон все еще был не в духе:
— Дорогой Хойл, это не каменный дуб, это колючая проволока — с огневой точки.
В конце концов мы доехали до источника в окружении молодых платанов и обнаружили там Хлою, которая мыла огромные гроздья винограда, а Миллз, откативший автомобиль под сосны, любовно копался в его внутренностях — ни дать ни взять хирург, проводящий сложную операцию.
Оставив Миллзов с их кувшинами, мы стали взбираться по осененной деревьями дороге, проложенной через холм и ведущей к Камиросу; машина стонала и задыхалась на второй передаче — очень уж крутым был подъем. Где-то на уровне качающихся верхушек сосен был этот город. Во времена античности эта дивная дорога в тени деревьев из маленькой гавани Милантии была еще прекраснее, благодаря многочисленным статуям, стоявшим по краям и приветствовавшим приезжего. Теперь на мясистом затылке холма торчали уродливые сооружения противотанковой обороны. Это была часть оборонительных укреплений итальянцев. К такому выводу нас привел оставленный ими мусор, в котором всегда было полно флаконов из-под масла для волос и брошенной одежды. Дорога вилась все выше и выше, мимо уродливого немецкого военного кладбища (с варварской аккуратностью разбитого на поляне прямо перед городом) и через зеленый пригорок, отрезающий Камирос от мира.
В центре древнего города оказываешься совершенно внезапно, будто вдруг приземлился туда на воздушном шаре. Он сразу весь перед глазами, как на киноэкране. Весь окутанный медово-золотым предвечерним светом, он замер, слушая мелодичный звон воды в своих резервуарах и легкий свист ветра в макушках благородных сосен, венчающих амфитеатр. Свет здесь странно густой, как будто синева моря подбавила в него свои будоражащие краски. Длинная, идущая под уклон главная улица заполнена выщербленными надписями. Можно различить имена давно умерших отцов города, жрецов и верующих; они восстают из небытия, пока идешь по меловым дорожкам к красной земляной стене, за пределы которой археологи не вторгались, или к довольно напыщенной и сентиментальной жертвенной колонне, которая, как сразу можно было догадаться, является плодом недавних реставрационных подвигов итальянцев. И однако же красоту Камироса ничем невозможно испортить. Его благодатную атмосферу и живописное расположение не может испортить даже жалкое уродство, даже домик куратора Ниссена, забитый сейчас кишащей паразитами грязью, разбитыми бутылками, брошенной амуницией и повязками, — даже он не нарушает певучей красоты античного города, явленной лопатами археологов. Невольно приходит в голову, что, если такой город, если такой вневременной пейзаж не смог затронуть нужную струну в человеческом сердце своей мольбой о милосердии, справедливости и разумном устройстве жизни, каковы же наши шансы, когда раскопают наши города? Когда видишь надгробия с маленького камерийского некрополя в наших музеях (сокровища подобных городов неизбежно загоняют в музеи), на них очень часто повторяется единственное слово — Хопре, притягивающее своим искренним и страстным пожеланием живущим от почившего анонима. Ибо не имена богачей или обласканных славой, не обеты памяти в виде рельефов и надгробных эпиграмм, но лишь это единственное слово, означающее «будь счастлив». «Будь счастлив» — прощание и наставление прямо до сердца доносит этот призыв, и образ мыслей греков, греческое восприятие жизни и смерти; и ты невольно оглядываешься в прошлое и со стыдом и горечью понимаешь, как мало этот принцип, подразумеваемый такой простой, но такой мудрой мыслью, повлиял на твою жизнь, и что даже в родном языке нет такого слова, краткость и красота которого могли бы окрасить мрак смерти тускнеющими цветами такой же радости, любви и искренности, что и слово Хопре на этих скромных надгробиях.
Вечер у нас выдался далеко не такой бурный, как накануне. Возможно, виновником этого был Камирос, мерцавший внизу бледным светом. Его тишина и поразительная несуетность вонзались между произносимыми нами предложениями, как лезвие ножа, отделяя мысли от процесса созерцания и заставляя устыдиться звука собственного голоса. Так что ели мы, можно сказать, молча, глядя из тусклого желтого света, нас окружавшего, туда, где поздняя луна покрыла ртутью мрамор старого города и высветила три небольших мыса, выдающихся в море за Камиросом, на одном из них в античные времена стоял храм Пана. Бессвязность нашей беседы нисколько не отразилась на общем настроении; Гидеон совсем оправился от обиды — полторы бутылки белой «Кастеллании» весьма этому способствовали. Хойл и сам готов был великодушно похвалить наш дневной переход; он всегда медленно доходил до того, что сам называл «взвешенным мнением», но, видимо, уже понял, что раздражение Гидеона от его шуточек было подлинным, а не наигранным.
Перед сном мы с Миллзом прошлись по древнему городу. Луна зашла, но ее свет все еще наполнял весь античный амфитеатр, заставляя сверкать алюминиевым блеском белые дома и пряча в глубокой тени побережье. Несмотря на вдруг ставший ощутимым холод и росу, густо выпавшую повсюду, мы почти не замерзли; а через несколько минут нам снова стало тепло. В тишине было слышно, как где-то внизу, под землей, булькает вода[64]. Ухнула сова, потом еще раз, и мы услышали, как она, скрипнув веткой, перелетела с одного дерева на другое, ее крылья шуршали, как льняная юбка. Внезапно в этой тишине мне вспомнились другие картины, которые я весьма зримо представил во всем великолепии красок: слабое гудение пчел в гробнице Агамемнона; сверкающий весенний день, шум талого снега среди лугов Немей; птица, поющая негнущимся, точно он на ходулях, голосом в кустах, под которыми мы легли днем поспать; треснувший при падении апельсин на некоем острове. Обособленные мгновения, существующие в своей собственной особой плотной среде, похожей на время, но вне его.