Размышления о Венере Морской — страница 36 из 40

о стаканчиком вина. Обычно он говорит по-английски только в моменты наивысшей отваги. Сейчас он отказывается говорить как-либо иначе.

— Если бы у меня был всопишка, — все время повторяет он, — если бы у меня был всопишка, я вас фотографировал… ффф…

Для его камеры, увы, слишком темно, но он все же кое-как влезает на стремянку и смотрит на нас в видоискатель, просто чтобы увериться. На серьезном добром лице написано несвойственное барону воодушевление. Он принимает стаканчик вина с жеманной улыбкой и говорит Хойлу:

— У меня обрезание завтра в турецком городе — хотите посмотреть?

Мы уже почти прикончили второй кувшин отдающей смолой рецины, когда в круге света появляется запыхавшийся гонец от Генерала. Нас срочно вызывают на деревенский банкет, который дают в честь уполномоченных в Греции мэр и члены деревенского совета Сорони. Гидеон и Хойл опасливо переглядываются, поскольку банкет означает тосты и, вероятно, речи; однако, раз уж Гигантис послал за ними, надо идти. Лично я отнюдь не горю желанием застрять в такую ночь на какой-нибудь пирушке; я предпочитаю бродить на воле. А Миллз извиняется, сославшись на некую причину, должно быть, невыдуманную, поскольку он встает и исчезает во тьме.

Расставшись с остальными, я слоняюсь по окрестностям и вскоре натыкаюсь на небольшую группу людей, замерших в странном молчании, — среди всего этого шума и движения это ошеломляет. Смутное предчувствие приближающейся беды заставляет подойти ближе к небольшому временному укрытию из тростника и платановых листьев, внутри которого, точно позируя для наброска «Рождение Христа» какому-нибудь средневековому живописцу, склонились над кем-то несколько крестьян. Роговой светильник с единственной слабенькой свечкой стоит на земле, озаряя восковым светом полукруг тех, чье опустошающее, недоуменное горе, не поддающееся осознанию, сфокусировано — и словно бы навеки — на фигурке маленького ребенка, лежащего на грязном крестьянском одеяле, краем которого укрыты его ноги. На мальчике необыкновенно белая рубашка с раскрытым воротом, и он смотрит не на лица, а на небо — с выражением той нежной неопределенности, которую обретают человеческие лица при приближении смерти. По краям лужицы желтоватого света очертания коз и лохматой овчарки; животные терпеливо припали к земле, погруженные в сон. Слева, закрыв пестрой шалью лицо и склонив голову, стоит на коленях женщина. На переднем плане возвышается знакомая фигура. Я узнаю эти сплошь залатанные синие брюки, темная куртка расстегнута, под ней видна толстая шерстяная рыбацкая рубаха. Это другой Маноли — старый моряк, к которому я захожу каждый день по дороге в типографию. Его распухшие от работы пальцы лежат на коленях, точно хотят защитить пораженные ревматизмом суставы от соприкосновения с жесткой землей. Я говорю, что узнал его, но на самом деле он похож на гипсовый оттиск того Маноли, с которым я хорошо знаком.

Кажется, черты его утратили осмысленность — мимика, движения или покоя, она одна придает зыбкую значимость инертной структуре из мышц и костей и являет нам особенности человеческой личности, множества ее масок. Он поник, как фигура, выбитая на старинной свинцовой печатке; мои собственные смятенные чувства улавливают в его облике и позе боль и предчувствие беды, но случайному прохожему может показаться, что этого человека только что оглушило взрывом, разметавшим всю совокупность выражений, которые придавали его лицу такое величие. Сама земля, кажется, оглохла вокруг этой маленькой группы людей, застывших вокруг мерцающего светильника будто на ушедшей в небытие картине. Подойдя еще ближе, я понимаю причину этой гробовой неподвижности. Они затаили дыхание, глядя на ребенка, пытаясь взглядом прогнать смерть, которая уже проступает в его лице; она бесшумно поднимается внутри умирающего — так поднимается вода в колодце. Жители деревни сомкнули круг, обступив главных действующих лиц, над которыми лишь склоненные головы сочувствующих, но не способных помочь свидетелей. Все молчат. Вся сцена поражает совершенной законченностью старых мастеров — хотя фигуры не совсем неподвижны, они дышат, и в кисти, так вдумчиво, так мастерски написавшей их, узнаешь кисть самой боли. Некоторые мужчины, похоже, протрезвели от потрясения; один держит в руках матрас, другой бутылку вина, и даже эти предметы, такие вдруг ненужные, говорят о бессмысленности любого действия и кажутся вырванными из привычного контекста. Эти невинные предметы похожи на развалины, оставленные вторжением в человеческие чувства всех армий неведомого.

Сам ребенок покрылся холодным, бледным восковым налетом; он дышит, но между вдохами долгие перерывы, во время которых он смотрите почти вожделенной отрешенностью от земного в купол ночи, еле заметно давая понять, что он именно там — в перерывах между вдохами, что всем нужно бояться вторжения столь непредсказуемой смерти. Каждый глоток пряного воздуха втягивается в его легкие с мучительным усилием — глубокий вдох, виснущий, как капля на носике кувшина, дрожит и падает; а после долгого ожидания еще один извлекается из неистощимой сокровищницы ночи, чтобы наполнить его вены кислородом. Его дыхание едва заметно. Есть такое выражение: дышит, как цветок. Я вижу белый кончик острого уха над белым воротником. Его волосы коротко острижены, как у всех деревенских детей летом, чтобы обезопасить их от стригущего лишая. Темные глаза… нет, нельзя сказать, что они лишены выражения: скорее, диапазон их восприятия внезапно расширился, вобрав новый горизонт и только что открывшиеся глубины собственного «я», благодаря этой магической неподвижности, этой страшной и непостижимой усталости от земной суеты.

В сумерках, пока все были заняты устройством ночлега, на склоне вильнул вбок грузовик и переехал уже уснувшего малыша. Каемка из лиц двигается медленно, тяжело ходит из стороны в сторону — как пласт водорослей в подводной тиши. С ужасом созерцая мучительные вздохи, сами крестьяне стараются реже дышать — и втянутый воздух слишком дорог, чтобы расходовать его на обычные в таких обстоятельствах шепот и сетования. Что до ребенка, он, похоже, уже входит в разряд тех материальных объектов, которые были вырваны трагедией из привычного контекста, — всех этих полупустых бутылок, стиснутых одеревеневшими пальцами, никчемной целлулоидной вертушки, которую его братик все еще машинально сжимает в кулачке, горящего огарка свечи… Мать изредка тихонько повторяет его имя, неуверенно — точно в первый раз. Голова ее почти все время опущена, плечи согнуты, но иногда она, встрепенувшись, распрямляет спину и (словно хочет навсегда вбить этот кошмар в память, как забивают гвоздь в дубовую доску) колотит по лбу костяшками сжатого кулака, издавая хриплый крик, полный трагического недоумения.

Вопль этот гаснет, едва прозвучав, приглушенный сомкнутым кругом людей, с благоговением взирающих на таинство смерти.

Странно, как сдерживаемое чувство прорывается, если можно так сказать, в саму мускулатуру человеческого тела, как будто должно любой ценой выставить себя напоказ. Натруженные, похожие на канаты мышцы тела Маноли, и без того распухшие и перекрученные ревматизмом, еще больше напряглись под давлением сдерживаемого страдания и потрясения. Будто в старом доме, разрушенном сыростью, трубы (система артерий) обнажились из-за упавшей стены или воздействия сырости или снега. И все же эти мускулы не держат, он бессильно клонится, разжав руки, глядя с немой тоской на распростертого под одеялом мальчика невидящим взглядом. Точно кто-то стер мокрой губкой весь мир, оставив лишь этот круг тускнеющего света и тех, кто населяет его, все мысли Млноти — только о них.

Понадобилось так много слов для описания, но на то, чтобы все увидеть и понять, ушло несколько секунд — поскольку меня отделял всего десяток шагов от толпы, у которой необычный (резкий, земной > запах — запах человеческих существ, изнемогающих от страха. Миллз уже здесь; но он стоит на коленях, и его не видно из-за наблюдателей. Его быстрые чуткие пальцы уже обследовали пациента с тактом и ловкостью, которыми наградила его природа, это особый дар. Он еще секунду смотрит на ребенка, с озадаченным видом потирая подбородок. Потом поднимается на ноги и, обернувшись, замечает меня. Миллз, откашливаясь, пробирается ко мне. Взяв меня за руку и отведя в темноту, в сторону от живой картины, он говорит:

— Хорошо, что вы тут. Поможете мне.

Мы уже спешим вниз по склону, когда он добавляет:

— Кто-то пошел звонить в «скорую», но я им не доверяю. Или, может, телефонная будка вообще заперта. Кучу времени потеряем. Возьмете машину — съездите в больницу? Проверьте, получили они мое сообщение, хорошо? По-моему, с малышом все.

Он на миг в ошеломлении останавливается, потому нас внезапно заливает лунный свет, переполнивший темную чашу долины, вылавливая разные предметы и выявляя их форму — точно из огромного озера темноты медленно откачивают мрак: машины, блестящие велосипеды, палатки и запасы всякой всячины по очереди обретают видимость.

— Дальше мне идти незачем. Машина там, под деревьями, увидите. Вот ключи.

Руль маленькой гоночной машинки скользкий от росы, но заводится она практически сразу. Через пару секунд меня уже подбрасывает на колдобинах дороги, ведущей к морю, плывущему мне навстречу в лунном свете, мирно поблескивающему. С обеих сторон мелькают холмы, оказываясь то севернее, то южнее, пока, наконец, я не выезжаю на дорогу, которая резко поворачивает направо и сквозь шелковичные рощи и спящие деревни устремляется к Родосу. На дороге в Трианду я замечаю белое вытянутое пятно, мелькающее между изгородями, смутное, точно на старой кинопленке. Это «скорая». Я прижимаюсь к обочине и слышу, как звук сирены становится громче и громче. Она подлетает ко мне, как огромный белый мотылек, и останавливается. Водитель и дежурная сестра сидят на переднем сиденье, ждут, когда я подойду. Сообщение дошло. Я стараюсь побыстрее изложить, что их ждет, и они коротко кивают. Водитель крестится. Потом я отхожу в сторону, и «скорая» мчится в Сорони, и ее неотступный мягкий вой уносит ее прочь, как посланца из жестокого мира долга и наказаний, которого напустили на элегический, зачарованный Богом пейзаж.