Жена, за которой он безнадежно ухаживал институтские годы, вышла за него, когда стало понятно, что он будет знаменит: теперь она в свой черед отвечала на эти глупые вопросы, но потом ей это надоело, и она придумала мужу уменьшительное от некоего дурацкого, но зато реально существующего в мире имени. Многие его так звали теперь, но он сам не любил нового имени, по сути, он все равно был ближе к тому — первозванному.
Когда его девочка зимою в мокрых варежках — одна шерстяная пестрая, другая кожаная, на байке, но обе на одной ленточке, чтобы не потеряться — принесла в этих вот варежках тоже мокрую холодную птицу с заведенным ко лбу зрачком, и он взял большую, черную с серым раненую ворону, и та вдруг встрепенулась и сказала хрипло, что жива, то есть она сказала «кар», задыхаясь, а в переднюю, словно почувствовав неладное, вбежала его изящная жена и замахала руками в ярком шелку, руками-крыльями, и сразу же заметила разные варежки на голубой ленте, и позвала из кухни няньку, чтобы отругать за разные варежки, с птицей ей было и так все ясно, он понял, ему принесли друга, жалкого, задыхающегося от боли и несчастья, и, приняв птицу из детских рук, он молча, не ответив на раздраженную фразу жены, унес ее к себе.
Он сам выходил птицу, нянька только советовала невпопад или рассказывала, что у ворон, как у нее, на погоду болят кости, а дочь была крошечная, и немного побаивалась, когда Роберт, скосив на бок глаза, неловко, но уже весело прыгал по кабинету.
Робертом он назвал его сразу; может быть, если бы его самого звали не так, как звали, он бы и не назвал ворону — Роберт, но тут он с первого же мгновения, когда остался с ним один на один и почувствовал за хрупкими ребрышками лихорадочный стук слабеющего сердца, и острая нежность пронзила его, шепнул: «Роберт, мой Роберт!»
Совершенно иная жизнь началась, он спешил домой с забытым чувством; однажды, когда лифт долго не ехал, он взлетел на седьмой этаж, даже не запыхавшись, и поспешно отворив дверь квартиры, едва не толкнув няньку, которая не успела и пожаловаться, что вот лифт опять встал, и засмеялся, когда увидел, что и Роберт с той же, так ему понятной радостью, бежит навстречу, растопырив крылья, точно курица.
Вечерами они с Робертом теперь сидели вдвоем, жена любила ходить в гости, нянька с дочкою ложились рано, а ему хорошо работалось в эти спокойные вечерние часы. Роберт наблюдал, ему предстояло жить на земле долго-долго, и он, смежив веки, с отпущенным самою судьбою великодушием терпеливо ждал, когда его друг оторвется от наскучивших обоим занятий и начнет перебирать ему перышки на загривке горячими легкими пальцами.
Но вот однажды нянька, почему-то оглядываясь на дверь комнаты, где еще спала, поздно засидевшаяся в гостях жена, сказала:
— Вы дверочку в кабинет поплотнее закрывайте! А то у нас котик, сами знаете, самостоятельный.
Кастрированный кот жены возненавидел Роберта, как положено оскопленному; он вряд ли кого любил, но его одинокая комплексующая душа знала ненависть.
Пробираясь в кабинет в отсутствие хозяина и неслышно, на цыпочках, пройдя по ковру, мерзко пахнущему табаком, он нахально вспрыгивал на огромный письменный стол и часами — уши только подрагивали — наблюдал за птицей. Кот уже давно понял, что это — ох, не воробей, от хвастливой прыти которых сладко щемило под ложечкой, когда на специальном поводке его выводили гулять на просыхающий после зимы тротуар.
А весна уже пришла в город. Измученные горожане перестали ее ждать, и она наступила внезапно: в какой-то один час сам воздух переменился, заблагоухали по дворам помойки, ученые пудели срывали ошейники, а серьезные мужчины в оранжевых куртках бросились рыть канавы, с остервенением дробя асфальт и вгрызаясь в землю, влажную и податливую после еще недавнего снега.
Возвращаясь домой позднее обычного, и по шатающимся деревянным мосткам перейдя одну из таких свежевырытых канав, он привычно поглядел на свои окна, и по горящей в кабинете люстре (а он просил няньку гасить Роберту свет, если задерживался, как сегодня) понял — что-то случилось.
Кот в крови дико выл посреди передней, а в стеклянной зеркальной стене, которую придумала жена и которая была сейчас испачкана кровью и пухом, отражались белое гневное лицо жены, ее сомкнутые на груди руки.
— Где Роберт? — крикнул он отражению. — Где мой Роберт?
— Твоя поганая ворона здесь больше не живет, — сказала жена. — Я ее выбросила.
— Ты врешь! — крикнул он так, что дочка проснулась, и ее детский голосок раздался в глубине квартиры.
— Психопат! — сказала жена, и ее лицо сделалось злым и птичьим, а он глупо подумал, что такие птицы, наверное, едят ворон.
— Ты совсем обалдел со своим Робертом. Я не хочу жить с этой вороной! Запомни, или Роберт, или я!
И она побежала прочь, хлопая всеми попадавшимися ей по пути дверьми. А он только подумал, если жена говорит — «или Роберт, или я», — значит, Роберт здесь и жив, и даже не поинтересовавшись котом, взбешенным обидою, с лоснящегося меха которого нянька терпеливо смывала перья, кинулся в кабинет и сразу же увидел Роберта. Тот сидел на подоконнике, и глаза его мрачно поблескивали…
Роберта била мелкая дрожь, и у самого горлышка запеклась яркая алая кровь; это была его кровь, а не кота.
— Сейчас, сейчас я помогу тебе, — засуетился человек, имя которого было так сложно, что неизбежно отделяло его от других людей, но Роберт вдруг сделал сильное движение обоими крыльями, взлетел на форточку и прощально кивнул ему круглою вороньей башкой.
— Подожди! — взмолился человек. — Не улетай! Я так хорошо работаю, когда ты сидишь на той полке и смотришь на меня. Прости, но я чувствую себя человеком рядом с тобой. И потом, я люблю тебя.
— А она? — спросил Роберт. — Она! Я слышал, как она крикнула тебе — «я или он».
Да, вспомнил человек и подумал с тоскою и уже не в первый раз: неужели это и есть та прелестная девочка, которая, как наваждение, возникла перед мешковатым провинциалом в тот памятный день, когда, высокомерно скользя по таявшему мартовскому снегу в коротеньких замшевых башмачках с тоненькими — сейчас сломаются — каблучками, она прошла мимо него, и он увидел ее лицо с заносчивою линией рта, и серые глаза блеснули холодом, и он удивился, что бывают на свете такие неправдоподобно красивые существа, и совсем не мужская жалость наполнила его готовое любить сердце.
— Не улетай от меня, — тихо попросил человек ворону, и ворона послушалась человека.
…Они долго сидели вдвоем, забившись в угол дивана. Все уже спали, и девочка, и жена, и нянька, и даже кот бросил выть, потому что его рана оказалась пустяковой.
Утром Роберт исчез.
Человек распахнул окно — холодный воздух ударил в лицо — и крикнул:
— Роберт!
— Кар! Кар! — живо ответили ему с высокого тополя, росшего над помойкой, который так любили окрестные вороны. Но Роберта не было.
Теперь каждое утро, боязливо оглянувшись на дверь, чтобы не увидела жена, он высовывался во двор и звал:
— Роберт!.. Роберт!
Вороны не отвечали ему, потому что привыкли; они деловито прыгали с ветки на ветку и каркали друг дружке.
— Кар! — попробовал сказать и он. — Кар! — получилось похоже.
— Ты совсем спятил! — сказала жена, оказавшаяся-таки однажды за его спиной.
Внешне их жизнь никак не изменилась с отсутствием Роберта. Вечерами жена по-прежнему уходила, а он сам, торопливо поужинав, шел к себе. Он пытался работать, но все мешало ему: возбужденные крики подростков со двора, бухтенье телевизора, который смотрела нянька, даже тихие шаги кота за дверью. Кот ждал, что его наконец позовут, и он пройдет по ковру, сладко мяукнув, прыгнет на хозяйский диван и, запустив в плюш острые коготки, прильнет к нему всем своим кошачьим сердцем.
Но кота не звали, и он сидел за дверью упрямым изваянием или один бродил по темной квартире, прислушиваясь к звукам засыпающей улицы. Кот первым узнавал, когда приезжала хозяйка: задрав хвост, он бежал встречать.
— Ты ждешь меня! — радовалась она, не подозревая о возможном коварстве, и не сняв пальто, сопровождаемая котом, шла в кухню.
Она угощала кота рыбою, а сама, застыв перед холодильником, долго глядела в него, улыбаясь! Наконец, прогремев кастрюлями на всю квартиру, она вытаскивала из холодильника свои любимые холодные котлеты, наливала в стакан соку со льдом, брала пепельницу, с удовольствием закуривала и, пододвинув к себе телефон и не вынимая сигарету изо рта, звонила подруге, от которой только что вернулась.
Однажды под вечер он возвращался домой, усталый, замотанный чушью, и когда перешел канаву, вырытую в апреле, но так и не засыпанную, и уже повернул к своему подъезду, его окликнули. Ему закричали «кар» — знакомым дребезжащим голосом: «Кар! Кар!»
И он понял сразу же и крикнул:
— Роберт!
— Кар! — обрадовался Роберт. Он сидел на ветке дымящегося почками тополя, но он был не один. С ним была его подруга, и она тоже сказала застенчиво:
— Кар!
— Кар! — повторил человек. — Кар! Кар! — Получилось похоже.
— Кар! — опять позвали с ветки.
— Роберт, дорогой! — крикнул он. — Кар!
И легко взлетел на ветку, и опустился рядом.
…Красные лучи низкого солнца пронизывали город. Теплый воздух поднимался туманом, и сладкое дыхание остывающей земли кружило голову. Начиналась ночь, тополиная, нежная; ночь, в которую распускаются листья тополя.
Эту историю многие рассказывают на свой лад, но я слышу смешливое контральто, с женскими гортанными руладами, с побрякушечками, которые всегда позвякивали на ее античной шее, и в ушах, и, конечно, на запястьях, потому что, рассказывая, она всегда то опускала, то воздымала руки.
Мой отец сразу узнал ее, у ней была особенная походка — не скрыться, и когда она прошла мимо в темной вуали, чтоб не узнал никто, отец узнал по шагам, узнал бесповоротно, испугался, понял — мой дядя, его старший брат Шалва не знает, что она сюда ходит. Отец еще зачем-то оглянулся посмотреть, как она исчезает в полумраке гостиничного коридора, и вуаль таинственно, слишком таинственно трепещет под шляпой. О, тогда умели носить тряпки! Но шагала она быстро, резко, как сейчас ходят девчонки, был уже восемнадцатый год нового века, и она сама была чуть старше.