купленных в Вене, он пьет черный кофе и слушает анекдот неутомимого концертмейстера первых скрипок. Он напрочь не запоминает анекдотов, а гастрольные поездки по миру слились в размытую полосу, вроде той, что мелькает за окнами поезда ли, автобуса, если прикрыть глаза, истомленные вчерашним концертом и утренней репетицией. Сколько раз, привычно волнуясь, предстоит ему настраивать свою «аманти»? Его абсолютный слух и его скрипка порукою тому, что каждая струна прозвучит точно, и можно будет сыграть всем вместе — zusammenschpielen — как справедливо обозначают немцы для оркестранта в оркестре. Играем вместе!
Музыкант давно понял: паузы не было в партитуре, ее делал сам Маэстро, но он помнил это место в пьесе, даже во сне, и глядя, как мальчики играют, а сегодня не получалось слушать музыку иначе, устыдился, что не показал рыженькому паузу.
После концерта он отправился за кулисы, где артисты принимали поздравления, и там, обойдя просторную комнату со сваленными в беспорядке пальто, на подоконнике увидел нечаянно брошенную партитуру. Это была она — пьеса с паузой. Сожаление о несбывшемся было мгновенным, потому что чтение захватило его. Медленно, смакуя каждую ноту, он переворачивал страницы, и партия скрипки оживала. Он уже слышал игру другого — Великого Скрипача — и с трудом подавляя нетерпение, двигался к паузе вместе с легким дрожанием самого удивительного инструмента мира. Наконец последние такты пропели в нем, и он не заметил, как прозевал паузу.
Его тронули за плечо. Рыженький стоял рядом, вероятно давно наблюдая за ним. Старший поздравил младшего, поведал про паузу, но юноша не поверил. Такт за тактом они скрупулезно проглядели финал и — рыженький оказался прав — не увидели возможности для паузы. Они попросили помочь им знакомого композитора — даром, что слава опалила его, но он любил ходить на такие «домашние» концерты — теперь и тот склонил над нотами обычно отчужденное, а сейчас внимательное и даже лукавое лицо. Мало-помалу и другие музыканты, привлеченные странным интересом троих к только что сыгранной пьесе, столпились вокруг, и мой друг рассказал им, что вы уже знаете.
Кто-то сбегал за шампанским. Они говорили. Говорили. Чувство тайной общности охватило и не покидало их, и за полночь, с неизбежностью расходясь в разные стороны, они оборачивались и следили удаляющиеся фигуры друг друга.
Паузы они не нашли.
РАЗНОВРАЗИЕСобранье пестрых глав
А пчелочка златая!
Что же ты журжишь?
Жаль, жаль, жалко мне!
Что же ты журжишь?
Вот!
Я устриц ела.
До Первой Империалистической.
У благочинного с благочинной.
Большевик Глеб Преображенский, сынок их, как из Женевы вернулся, устриц полный ящик привез. Ящик, конечно, на холод, в ледник, все равно они пропадают. Тут нам, девушкам, воспитанницам поповским да кухаркам, их и подали. На обед. С лимоном. Лимон в этих устриц брызгать необходимо! Не брызнешь — не откроется раковина, а брызнешь — глотай.
Но есть нет никакой возможности. Только глотать.
А я тыщу жизней проглотила!
Прогуляла да прохромала…
Хромым у Господа предпочтение, на опыте убедилась: мужчины ко мне липли. И сейчас старичок из соседнего отделения, Семен Григорьевич, майор в отставке, ходит. С вами, говорит, телевизера не надо! А что ногу больную, у химчистки на Калинина кувырнулась, доктор не к той кости приставил, он с другой стороны, может, и глядел, дело праздничное! Но все равно нога получилась. Главный сказал — бульон пейте. Срастется… А разве тут бульон? У меня в дому — там — бульон! Студень горячий! Так варю! И все овощи из кастрюли после варки — долой! И через марлю!.. Я мужу своему второму, Нестору Платоновичу, годы его продлила питанием. С салфеткой полотняной еду подавала, и он ел с аппетитом до самого последнего мгновения. Полнокровный мужчина! Жадный к жизни. Кутил. Гулял. Природный москвич. Миллион был бы царскими рублями, он бы и миллион спустил. А где у счетовода миллион? Я на свои его кормила, и сыновья Нестора Платоновича напрасно обижаются: комнатка им не достанется! А Нестору Платоновичу подружки на меня указали — тут, мол, приезжая женщина молоденькая, хромая и с деточкой-малолеточкой, но темперамент необычайный… Только она так с тобою не будет. Ей жилплощадь нужна. Прописка. Он сперва — подумаешь, принцесса, я и без прописки какую хочешь успокою. А увидел — обомлел. Он вдовец, на двадцать лет старше, и предложение сделал как полагается. В саду Баумана…
А было — когда Гитлер еще не наступал.
А когда Гитлер наступал — в армию Нестора Платоновича не забрали, возраст ушел.
Петрушу, мужа моего первого, забрали. И пропал Петруша безо всяких вестей…
IЛЕТЕЛ ПАВЛИН ЧЕРЕЗ УЛИЦУ
Цыган. Здравствуй, Петрушка-мусье!
Петрушка. Здравствуй, здравствуй, фараоново отродье.
Маланьина дочка
Как летел павлин через улицу,
Он ронял перо середь улицы.
Мне не жалко пера — жалко перышка,
Мне не жаль мать-отца — жалко молодца.
Первый муж был чистый аляфрансе.
Увидал он меня в четырнадцатом.
Комета уже к войне, а мы сидим на закате с девушками и венки плетем для гаданья. А пели мы:
— Теплый вечер тих…
Ах, как раньше пели! Теперь и не осталось никого. Русланова была, да померла с горя, а этим новым с ней не тягаться.
Правда, есть одна, которая тоненько так «Соловья» тянет, потом усач знакомый — хороводом песни играет, и разве Богомазов…
Из Баку турок. А цветы тоже раньше были необыкновенные. К примеру, папоротник огнем под Ивана Купалу цвел!
Доплели мы с девушками венки, в воду их побросали, стоим обнявшись, смотрим. Один закрутился веночек, поплыл незнамо куда, другой в водоворот — да на дно, а мой к тому берегу реки прибился. И вот история: та, у которой венок утонул, погибла от испанки, вторая уехала, а я за Петра Ивановича, егеря помещицкого Пиера, замуж вышла. А дом у него в лесу, как раз на той стороне реки… Вот вам гаданье, но это когда, а пока только спросил Пиер у своих товарищей:
— Что это за девушка кудрявая?
А ему:
— Сирота хроменькая, благочинного воспитанница, Маланьина дочка!
Мать моя покойная была красавицей. Три ее сестры — Домна, Полька и Лукьяна Лукашовны — так себе, а она, Маланья, красавица. Но муж, отец мой, как выпьет, так бил ее, а куда деваться — некуда: брат любимый, защита родная, далеко, в Красноярске… Так и жили — он пьет, она плачет, оттого, может, я хроменькая уродилась.
Но зато в праздник лучше певуньи, чем моя мать, не было. И еще любила она качаться на качелях. Высоко качели, и мать моя в платочке беленьком высоко взлетает, а мы внизу, детки ее малые, в три рта орем: Ма-а-амка!
Особенно на Масленую девушки наши любили на качелях развлекаться, и мать с ними, девушками, да и сама как девушка. Платье развевается колокольцем, кудри черные — красавица!
Я уж потом, после матери, в местечко пришла — евреи так и повыбегли:
— Маланьина дочка!
А мужик у нас — Приам, имена чудесные были, например, Павлин, Текла или Адам с Евою, так вот этот самый Приам, как мать увидит, восхитится до одурения и одуревший на качели к ней прыгал.
А тут анекдот.
На Масленую понаехала милиция-полиция и мать мою за красоту сразу заприметила. Отец как раз в городе был, в Чирикове, а милиция-полиция все знает, на то и милиция. Одеты как!
Шапки меховые, башлыки с позументами, галоши новые. И только мы, я да два браточка, спать полегли, она, милиция-полиция, стучит в окно.
Мать к окошку:
— Вертайтесь назад, керосина нету.
А с улицы:
— У нас свечи припасены! — и в дверь.
Мать и пустила, милиция все ж, то есть полиция…
Запалили свечу толстую, достают мармелад цветной, пряники медовые, лом шоколадный, ну и красненького — бутыль мадеры.
Видит Маланья — деваться некуда.
— Я за вдовой-подружкой!
Кожух схватила и бегом, а мы, детки, на печи, глядим, что будет.
А матушка наша к Приаму побегла.
Позвал тут Приам двух мужиков здоровенных, и так они милицию-полицию отработали: вся печь в крови. А чтоб свекровка не сболтнула, мать наутро печь известкой побелила… А милиция-полиция едва башлыки поспасала с галошами, но сама никому — молчок! Зла не чинили, потому за любовь все прощается перед Богом и по закону человеческому.
У нас так! У нас не Россия! У нас — Белоруссия! У нас чуть что, и ножичком — чик!
У некоторых баб, которые шлюхи или просто темпераментные, морды как в узоре. Разлучница, которая Пиера моего в совпартшколе совратила, от меня месяц пряталась, боялась, что ее кислотой изведу, да я супостатку пощадила. У каждого своя звезда, свой рок, у матери моей — печальный. Прыгнул Приам к ней на качели, перевернул доску, упала доска, и самому Приаму ничего, и девушка, которая парно с мамой качалась, встала, засмеялась, а мама упала несчастливо и стала сохнуть. На Крещенье ее уж не стало.
И осенью последней своей повела она меня к попам, к благочинным, к отцу Преображенскому.
А у того — семья! Одиннадцать детёв! И все важные господа — доктора и революционеры. Один женат на болгарке. Другой вовсе на немке. Один из Петербурга, другой из Женевы. Позавтракают, оденут шляпы — и в гости, а там, в гостях, стол уже накрыт для угощения и разговоров, поговорят, а потом домой и опять за стол.
Интеллигенция, которая меня вырастила и научила грамоте и всему другому, всегда занималась едой и политикой!
У Преображенских каждый сын съедал по двенадцать котлет.
А сыновей было семь.
А дочерей — четыре.
У одной — язва. Так она молоко топленое пила крынками, только пенки сплевывала. Вылечилась поповна, а тут ее Сталин расстрелял как раз год в год с трубачом-карликом Мишею.
А старшего убили еще при царе, до Первой Империалистической. В Японскую. А может, в Татарскую.
Подряд на Россию три великих войны.
Юрий Пантелеймонович, горный инженер, тот не на войне, тот за Промпартию погиб.
А жена его болгарка — от тоски.
Большевик Глеб Пантелеймонович скончался от астмы в своей постели. После смерти доску ему привесили для почета у подъезда на Болоте, как он с Лениным дружил, и жене Глеба Пантелеймоновича Ольге — тоже доску после смерти. Ольга с Лениным не дружила, характер имела скверный, но была женщина ученая и премию получила от государства — сто тысяч большими деньгами. Но все равно померла.
А до Первой Империалистической, когда еще Гитлер не наступал, когда живы были, как сядут за стол: благочинный да благочинная, поповичи да поповны, да господа гости, помещики и революционеры, или просто какие люди знакомые, так сколько мяса надо! Свинью к обеду резали, а после обеда — нет свиньи: хвост да уши… Как пообедают, мужчины в сторонку — дымить сигарами, вина пить, а дамочки с зонтиками по саду гулять. А потом сойдутся вместе — и к фортепьяну: поют, танцуют. И народ с поля идет веселый, поет, пляшет. На закате поется сладко… А там ужин, а к ужину теленка подавай: сам на блюде горой, в зубах — петрушка.
…Осенью той печальной, как пришли мы к Преображенским, увидев нас, благочинная велела прислужнице своей конфекты и чаю принесть, но мать моя к конфектам не притронулась, на колени в горе своем бухнулась перед благочинною:
— Вот тебе моя сирота. Бери ее за кусок хлеба — не за деньги. Придет после смерти моей мачеха, куда ей падчерица хроменькая?
Заплакала тут моя матушка, Маланья Лукашовна, и попадья Преображенская заплакала. Плачут обеи…
— Обещаю тебе, Маланья, научить дочку грамоте, какому рукоделию. За дочку не бойся, — благочинная говорит со слезами.
Тут и я заревела. А наплакавшись, пошли мы домой к деревне. Тихо идем. Куда спешить? Не работница больше Маланья. Спасибо, соседки мамины на огороде помогут и за коровой, еврейка Бася-шинкарка рису принесет, Приам дров нарубит, а отец все пьет — друг у него был пономарь, с ним и пил.
Так вот, идем по жнивью, я за мамку держусь, ничего не понимаю, радуюсь, что с мамкой иду и что юбка у нее красивая, шелковая юбка. В ней и похоронят.
А тут в церкви зазвонили… И платье материнское по ветру развевается — шшь, шшь… У околицы Приам ждет, поклонился низко:
— Здравствуй, Маланья, красавица милая. Как боль твоя?
Чудно жили люди. Никто слова худого про мать и Приама не сказал, а ведь все видали, любовь не скроешь. То Покров был, на Крещенье скончалась матушка, а на Масленую — ровно год, как она с качелей упала — отец на другой женился. Шесть недель вдовцом ходил, больше нельзя, лето на носу. Взял он женщину, да опять и запил.
А Приам меня к попам за руку.
Поп-проказник, Касьян и кот дворцовый
Поп да петух и не певши поют.
Но попы, как все люди, разные бывают…
Была у благочинного сестра, а у ней сын, и стал он, как дядя его, попом. Наш батюшка Пантелеймон Преображенский — поп первой руки, а этот мальчишка, племянник Григорий, — второй. А красавец! И голос божественный. Это у него в отца родного, который проживал от них в отдалении — в Петербурге — и хор там учил самый главный. С этим хором именитейшие артисты выступали, и я, когда в столице с благочинной бывала, самого Федора Ивановича видела, как он с посохом в шубе пел. Племянник пел хуже Федора Ивановича, но тоже бесподобно, и женщины на него заглядывались, а он больше всего на свете любил выпить. И жене его, попадье Клавдии, это надоело, написала она письмо архиерею, что муж ее, поп, пьет, гуляет, а написав такое письмо, сама сбежала, куда — неизвестно, и остался этот поп ни холост, ни женат.
И вот стал он по ягоды за бабами ходить. Буйствовал прямо!
А тут поступила к благочинным еще одна сиротка. Ее Хрисою звали. С этою Хрисою мне открылось сомнение из-за попов, даже матушка благочинная в истории этой оступилась, а потом — из-за страданий, которые Хриса приняла. За что ей такое? Смирная она была, овечка чистая! А что она противу племянника нашего не устояла, так противу него, как он сбесился, никто устоять не мог. Захоти он любую.
У него друг был из помещиков, так они вдвоем с этим другом по окрестностям гуляли, а помещик — поляк, а поляки, они такие… Скачут верхами, хорошая компания для попа! У помещика шляпа с пером, усы рыжие, рыжий он был, и морда от ветра жаром пышет, особенно если осенью скачут поздней по первому морозцу, а племянник — брюнет, взор огневой, а ряса за ним как плащ. И каждый раз, как приедет с такого катания возбужденный, так Хрису кличет:
— Распрягите коня моего, будьте любезны!
Ну и снасильничал ее добровольно.
И через девять месяцев народился у них мальчик, хорошенький, беленький лицом, а весь в попа, не скроешься.
Тут благочинный с благочинною Хрису к себе вызывают, денег дают, но просят удалиться навеки. Ничего им Хриса не сказала, денег не взяла и с того дня съехала. Поп-проказник хотя и любил ее, но вроде как обрадовался, потому место боялся потерять, а когда матушка благочинная стала его укорять, вздыбился, словно его собственная кобыла Матильда. Матильда норовистая, и поп наш хотя от вины не отрекся, но говорит:
— Она мужичка, а я других кровей!
Вот!
А через месяц в одиннадцати верстах от нас на порог церкви, а в одиннадцати верстах церква другая, у нас Благовещенья, а там Троицы, и попы другие — Троицкие, через месяц на порожек кладут младенца, а младенец понятно чей… Всем понятно! Племянник наш бешеный как отпечатан в лике невинного дитяти, и тот поп — Троицкий Ювеналий — везет к нам ребеночка, и матушка с рыданием обнимает внучека двоюродного, и они его крестят, и благочинная объявляет себя матерью крестной, и Хриса появляется, а поп-проказник плачет в раскаянии. Но все зря — погибает мальчик от жестокой лихорадки. И когда его хоронят и маленький гробик опускают в землю, душа вылетает из благочинной на время и от стыда — она падает в беспамятстве у могилы. Ведь она, милая, как! Ведь она рожала по молодости и в детскую кидала:
— Нате вам, нянькайтесь!
Где уж ей было понять скорбь девушки, по любви страдающей за любовь?
Но и другое горестно: и девочка, прижитая потом Хрисою от этого бешеного попа, погибла, хотя четырехлеткою. Ее захватил менингит.
Сашенька, ее б Шурою звали, кабы она выросла и девушкой юной, прекрасной стала, играла с другими детишками в саду и, резвясь, неожиданно побледнела. А детишек вокруг много, внуки и внученьки поповские, и от Юрия, горного инженера, которого впоследствии извели, и от старшего брата Глеба, который за него не заступился, Пантейчик и Анночка, и другие — кухаркины и просто какие деревенские. Я за ними по хромоте моей присматривала, матушка всегда работу мне повольготнее выбирала. Присматриваю, песни пою, они и рады… А то начнем в горелки играть! И Сашенька побегла-побежала со всеми, а менингит, он тут как тут. Побледнела девочка, спотыкнулась, едва мы ее на руки приняли… А потом, когда она по кровати металась, Хриса будто окаменела — Сашеньке любимой не могла воды подать, руки ей свело от страданий. А кричала Сашенька! Глаза закрыты, а кричит, как в горелки играет:
— Лови меня! Лови! Я побегу, а ты лови!
И кончилась.
Конечно, дитё это в грехе зачато, но какая в том у дитя вина? А Хриса бедная? В Касьянов год доченьку потеряла… А вот когда самого Касьяна наказали, так тут все верно!
Весною было. А весной и ручей играет, самому себя не узнать, а если речка, так берега теряет… И по той весенней поре шли двое, с ярманки или еще откуда, но порожние. И вдруг перед ними речка. Вроде и невелика, а течет быстро. Остановились. Стоят. Сюда они в брод перебиралися, а ныне воды переменились, и они стоят в размышлении.
А с другого берега лошадь телегу волочит, на телеге — мужик бородатый, а стал ближе подъезжать — видят Никола с Касьяном, а их так звали, что вроде не знаком он им и нация у него не наша. А лошадь остановилась, заржала, видно, невмоготу ей телегу выволакивать, копыта у нее в глине завязли или еще какое несчастие, но сдвинуться не может, а тот, чужой, с телеги слез и кличет:
— Никола! Касьян! Помогите, православные да сердешные!
И удивление, что не знаком и нация другая, а по-русски речь держит.
А Касьян, черт его плутает, кричит:
— Сам залез в воду, не зная броду, сам и порты марай!
А Никола, он не так! он со всем угождением! он в воду лезет и мужику заезжему помогает. А как помог и лошадь на берег вывез, тот, бородатый, улыбнулся тихо, ласково — Он Сам Христос — и говорит:
— Я вас спытать хотел! И быть тебе, Никола, угодником, и будут дни Николая три раза в году.
А посмотрел на Касьяна! Тот уже понял. Кто Это, и дрожит весь.
— Не сделаю Я тебе худого, Касьян! — говорит Христос Касьяну нашему, глупому да гневливому. — У тебя, Касьяна, как ты на берегу стоял, порты уже в глине были, ты бы их и вымыл зараз, и домой чистым пришел, если бы Мне, Христу своему, помог. Другие всю жизнь меня кличут не накличутся, а Я тебе за так явился. А теперь тебе наказание: только раз в четыре года твоим именинам быть!
Сказал — и нет его…
И лошади нет. И телеги. Река спала… Одни Никола с Касьяном, а перед ними — ручей весенний.
Вот лежу ночью, сна нету, а в груди — немыслимое разновразие историй теснится. Засну — сон, только и он как жизнь.
И тут про кота…
Царя сняли, и стали министры прятаться. Сперва — царские, а потом — временные. И не все сразу в Париж, некоторые выжидали, скрывались, к примеру, у нас, вместе с приятелем своим большевиком Глебом Пантелеймоновичем, от разных властей, да в одном дому, потому что осень и время — темное.
А ложечки серебряные я не трогала! Зачем мне они?.. Это супруга министра временного без своих ложек спать не ложилась, а как недосчиталась, к попадье-матушке: матушка! хроменькая у меня тут убиралась! а матушка: моя Наталочка чужого не возьмет!.. А ложечки родной сынок стянул: с ним никакие женщины наши не хотели, хотя шинель у него и на белом шелку. Но если жена временного ложки считала с утра до вечера и с вечера до утра, то сам временный с Глебом Пантелеймоновичем спорил, и тоже с утра до вечера и с вечера до утра, и ученая Ольга с ними, а под утро Глеб Пантелеймонович ногами на них топал:
— Ленина я вам не отдам!
Но царский министр — тут все наоборот: беседовал с благочинным, и уважительно, пруд фотографировал на закате и был только со своим котом, с которым у нас и появился, и они вместе с черным красавцем в лесу грибы собирали, опята поздние, которые по пенькам… Борода у министра аккуратная, и ходил со складным ножичком, а каждый опенок аккуратно срезал. Срежет, вздохнет — и в лукошко. А как ночи длиннее и путь установился, сказал царский министр матушке благочинной:
— Разрешите, благочинная, я своего кота вашей нянюшке юной оставлю, чтоб она за ним следила и по саду гуляла. Он во дворце рос, в парках дворцовых гулять привык — это ведь кот дворцовый! У кого только на руках не сидел! Кому не мяукал!
Оставил он мне кота, а сам оделся в лохмотья и — за границу.
…А кот — кудрявый, черный, глазищи… Гуляю я с ним по саду, детишки спать полегли, вот я и гуляю, и вижу — сад, а и не наш сад, такой бесподобный! и розы в полный цвет! и запахи летние самые… А кот впереди меня, хвост поднял — ведет будто. Мы с котом цветник обогнули — скамейка каменная, у нас таких и нету! беломраморная! а на скамейке девушка сидит изумительной красоты, вся в бриллиантах и золоте, но бледная-бледная. Тут кот черный, шерсть — дыбом, дорожку мне перебежал, как не пускает дальше.
Я — шажок, а он — мяу!
И грозно так:
— Мяу! Мяу!
Всего три раза.
Замерла я: так кот велел! а сам — хвостом махнул — и к той красавице на колени. И смотрят на меня оба, и жалостливо, горестно.
Испугалась я, перекрестилась, и все исчезло — одна я в саду поповском, и снежок идет…
Прибежала к матушке:
— Матушка!
Спрашиваю, что за красавица в золоте и бриллиантах на скамейке беломраморной…
И матушка перекрестилась, задумалась, говорит:
— Это, наверное, девушка, которая рядом с нами на той стороне пруда в поместье жила. Генерала одного полюбила, невинность свою ему отдала и стала ждать от него ребеночка, а у генерала того — жена, а родители девушки — буржуазия: проклясть хотели, но тут революция, они — в Париж, а девушка осталась, и ребеночек при ней, генерала своего ожидала, а узнала — убили генерала, а ребеночек болел-болел, да умер, тут она руки на себя наложила, а генерал спасся чудом да к милой-ненаглядной, а поспел на похороны. И отпеть эту девушку никак нельзя! И нет покоя ее душе — вот она и бродит по саду.
— Матушка, — говорю, — а министр царский, который с котом?..
А матушка палец — к губам: тсс…
Вот!
А кота черного дворцового с того дня и след простыл…
И опять сплю не сплю и по взгорку с мамой Маланьей иду, и платье мамино шуршит по траве сухой. Гляжу — и у меня такое же — мамино платье. А тут и в церкви зазвонили, весело так звонят: бом! дили-дили!
Оглянулась я, а у церкви благочинный с благочинною рука об руку стоят.
Матушки вот обе снятся, а Петруша мой — никогда.
Аляфрансе
Неправдивая калина
Сказала: цвести не буду,
Цвету белого не пущу!
А пришла пора — зацвела.
Неправдивая Пашечка
Сказала: замуж не пойду,
И сватов во двор не пущу!..
А пришла пора — так пошла.
Гаданье мне было перед войной, а как случилась революция и Пиер домой вернулся, так все исполнилось.
У нас после Империалистической голод был, поляки все помёрли, а мы с моей коллегой Марусей лошадей польских резали. Маруся лошадь по голове топориком — тюк! а я ей горло — кинжалом. Еврейские мальчики как узнали, ухаживать перестали, но Петр Иванович, на то и есть аляфрансе, на вечеринке только музыку заиграли, а я как раз в платье нарядном, лиф мыском, среди подружек стояла, ко мне подошел.
— Позвольте, — говорит, — вас на танец пригласить, барышня!
— Не танцую, — говорю.
— Почто? — спрашивает.
— Хромаю, — говорю.
А он меня всю глазами обхватил.
— Ах, это вы Маланьина дочка Наталочка?
Полюбила я его, и сейчас сердцу больно.
Усы у него, и походка, и голос: он всю Германскую во Франции воевал и там обольстительную науку прошел. И книжечка у него была одна, он ее часто смотрел, сядет так перед окном задумчиво, голову рукой подопрет, граф какой-нибудь. И читает, читает, а я, дура, нет чтобы поглядеть в книжку-то! Это уж после, когда удрал он на партучебу, а меня с дочкой Евочкой, да с матерью своей ведьмой, да с таксиком Валетом и другими собаками охотничьими, да коровами, козами и курами в лесу оставил, его б раскулачили, кабы не я, сиротинка, книжечку эту французскую подобрала, открыла, ахнула: не буквы там — картинки! Мужчина и женщина на каждой странице занимаются этим делом! А еще, но уже впоследствии, видела я в Москве одно блюдо, дорогое уж не скажу как. И нарисованы там бордюром кобыла с жеребцом, сучка с кобелем, лис с лисицею, заяц с зайчихою — разные звери, дикие и домашние, но все друг с дружкою: двадцать четыре любовных звериных пары, потому двадцать четыре варианта, известных от Змея.
Это блюдо серебряное одна замечательная женщина, московская писательница, над кроватью вешала, а я, нисколечко не стыдясь, тряпкою узор протирала.
Но тогда, в юности, я сознания лишилась в скорби. О, думаю, о! Вот он как со своей Франсуазой, бессовестный! Ругаюсь так, плачу, а сама запоминаю. Проклятый, думаю, аляфрансе!
Франсуаза у Пиера моего на столе стояла в рамке. Такая с виду незатейливая. Он с ней во Франции познакомился и в Россию пригласил замуж. До Варшавы они как-никак добрались, а дальше рельс другой, путь медленный, а за окном — лес.
Едут они первый день, а поезда в революцию ходили медленномедленно, француженка головою крутит, смотрит по сторонам — лес. Едут второй день, Франсуаза к окну прилипла, а за окном — лес. Едут третий день, а за окном — лес…
А на седьмой день утречком поглядела в окно Франсуаза, а там — лес, и заплакала она, воскликнула:
— Нет, Пиер! Нет! Я назад поеду!
И поехала в Париж, а Петр Иванович в Чириков, а оттудова домой и на мне женился.
Взял он меня шестнадцатилетнюю, люди наказывали: не обидь сиротинушку!
Сам отец Преображенский поучал Пиера дружески, я в щелку с подружками глядела…
— Ты, Петруша, партийный, — а голос у благочинного бархат, рекою течет, — но я тебя, Петруша, крестил. Дети мои родные, семя мое грешное, вашу партию учредили, а я поп и помру попом, потому в Бога верую душою. И ежели ты, Петр Иванович, сиротинку хроменькую обидишь, я не знаю, что тебе от партии будет, но Господь, Он тебя не простит, Петруша, потому блаженны нищие и всякие слепые, хромые, убогие, их Царствие Небесное.
Тут Петр Иванович слезу смахнул, благочинному ручку поцеловал, но такой уж он был аляфрансе, что и попов обманул, и врачу не поверил.
А врач это был у нас самый известный врач по женскому делу, специальность он в Вене одолел, и жену оттудова вывез — венку, и вальсы мурлыкал.
Смотрит дамочку и мурлычет.
Был он из евреев или немцев, Швейцер фамилия. Мне потом жена этого Швейцера чистосердечно рассказала, как Петр Иванович жаловался: дочку, мол, родила, а все бесчувственная… А я такая молоденькая была, такая душою чистая, горлицей я была сизокрылою, не понимала ничего, и кровать для меня совершенно не существовала. Я даже и не знала того, что его, моего мужа, беспокоило. Родила я дочку Евочку, радуюсь дочке, мужу Пиеру радуюсь, а он поспит со мною как с женой и спрашивает:
— Ну что?
А я ласково:
— Что, миленький?
Он — опять, а после:
— Ну?
А я ему еще ласковей:
— А ничего, Петруша, ничего…
И вот однажды велел Петр Иванович одеться мне понарядней, шляпу, ботинки и все такое, на лошадь посадил и к врачу повез. А врач Швейцер видом важный, цепка у него золотая, а под абажуром большущий такой кот сидит и глазами хлопает.
У евреев под абажуром на столе всегда кот сидит. У Швейцера сидел. И у Розы Ефимовны сидел. И в Москве у профессора Каплана Моисея Израилевича сидел… Сидит так кот и помаргивает!
Завел меня Петр Иванович к доктору в кабинет, а сам на крыльцо ушел. Покурю, говорит. А Швейцер ко мне:
— Как с мужем живете, дамочка?
Я ему — тоненько:
— Спасибо. Хорошо, — и даже не ведаю, о чем спрашивает.
— Хорошо, значит. А ничего у вас не болит?
— Спасибо, — говорю, — не болит.
— А лет вам сколько?
— Семнадцать.
— А с каких пор у вас, милая, месячные?
Я смутилась совершенно, но ответила.
А сама такая молоденькая, кудри под шляпкой, глаза синие, круглые.
— Понятно, — говорит Швейцер. — А теперь, дамочка, раздевайтесь.
— Что? — говорю.
— Муж ваш велел мне вас, — Швейцер объясняет, — на этот предмет осмотреть!
— Муж, — отвечаю, — мужем, но я сама себе женщина!
Так говорю ему, зардевшись.
А Швейцер все наступает:
— Позвольте!
И до меня дотронулся. Я встрепенулась и легонько его от себя. Я — легонько, да рука сельская!
Конфуз случился.
А Швейцер спину ушибленную потирает, но сам в восторге. И мужу моему уже не как мужчина, а как врач объясняет:
— Жена ваша могучего темперамента женщина! Но ждать надо! Ждать, дорогой.
— А долго еще ждать, доктор? — Петруша спрашивает.
Ничего Швейцер не ответил и только пальцем мне погрозил:
— У-у! Цыганелл!
А как на улицу вышли, Петр Иванович: дура ты деревенская, черт бы тебя побрал! — да опять на лошадь, да в лес к ведьме-свекровке.
Приехали домой, полегли спать, Пиер ко мне, как положено мужу, и опять спрашивает зло:
— Ну?
— Ничего, — отвечаю испуганно, — Петруша, ничего, миленький мой!
Наутро Петр Иванович собирает чемодан, уезжает на партучебу в город Чириков… На дворе — осень, я пишу ему каждый день, он же писем не шлет, но известия сами приползли: городская разлучница Петрушу моего присушила. И живут они меж собой не таясь, про нас с Евочкой и не вспоминают, а Пиер правую руку ее завсегда у сердца своего неверного держит. Таков он, аляфрансе!
А женихом был, идем по ярманке оба рядом, Пиер похож на Орджоникидзе, усы черные, сам кудрявый, у меня тоже волос кудрявым был, так вот идем, а все:
— Ох, брат с сестрицею, ох, красавцы!
А после свадьбы, в месяц медовый, и впрямь медовым был! уйдет Пиер на охоту, а я одену блузку дореволюционную, ее благочинная мне в приданое пожаловала, да на вербу плакучую в кружевах и залезу. Как раз над обрывом, у речки нашей, эта верба росла — сижу на той вербе, пою нежно, Петрушу своего из лесу поджидаю, а солнце жаркое, разморит, и вот уже сон сладкий. И во сне кто-то шепчет:
— Наталочка! Русалочка!
Я гляну вниз, а уж не во сне — под вербою мой Пиер, я — к нему и паду прямо в руки, а он меня в траву — и ну катать, будто я камешек гладкий.
А свекровка зубами стучит, гадает любовь перебить, чтобы счастье нас миновало. Ведьма она была. Проснешься ночью, заслонка в печи — бух! — и холодом. Я вскинусь вся, к Петруше жалобно — Пиер! Пиер! А Пиер еще ласковым был:
— Спи, Наталочка. Мать на болото полетела!
У нас не Россия! У нас Белоруссия! У нас страсти дикие. Такие страсти!..
Я сама на разлучницу нож точила. А как наточила, спрятала на груди — и в город.
Пошла в партию. Представилась сестрою.
— Где, — спрашиваю, — Петр Иванович, брат мой, живет? И с кем? — говорю.
А они — мне:
— Есть у него одна, он с ней и в театр, и в кино. А вы случаем не жена ему? Такие глаза у вас, и сама вы из себя — куколка!
И адресок вручили.
Я — туда.
Дверь толкнула, а разлучница прямо передо мною стоит и на примусе яичницу жарит. А меня увидела, все поняла, лицо прячет! И-и-и! да — А-а-а! да — Не зарежь меня! А я стою, наслаждаюсь страхом ее, такая она черная, носатая, косынка на ней бессмысленная… Вынула я тут ножичек — она как завизжит, я ножичек под ноги ей швырнула, в дверях платье задрала — вот тебе! — и по улице бегом. А на бульвар чириковский вступила, навстречу мне Пиер, Петр Иванович, Петруша важно так идет…
Бульвар чириковский! Три аллеи как три подружки, две липовые, посередке березовая, к реке спускаются и город наш на две половинки аккуратно, как арбуз, разрезают. Многие узелки на память в тех аллейках завязались. А вот первый — несчастный самый!
Увидал меня муж мой обманщик, глазами заблистал. Рубашка на нем чесучовая, усы. Это уж как всегда. Такой красавец проклятый.
— Наталочка-Натулечик! Милая жена моя, счастлив я несказанно, что ты ко мне приехала. Как дочурка наша Евочка? Идем, — говорит, — быстрее ко мне в общежитие, чтоб любовью насладиться, пока товарищи мои учатся прилежно.
А сам, такой кот, от дома котихи своей меня отводит и в губы целует.
— Ах, Петруша, — обняла я его нежно, а слезы градом, — я же знаю все! Я дамочку твою зарезать хотела, да пощадила, потому что у попов воспитывалась. Любишь ее? — спрашиваю и сама плачу.
Черный стал, но молчит. Потом сказал:
— Ты жена мне!
А я свое:
— Любишь ее, Петруша?
— Пожалуйста, — говорит, — можно и ответить… Но только кричать не надо на бульваре противу «Арсу»!
Тогда в каждом городе «Арсы» были, и граждане, как осы вокруг этих самых «Арсов»… Вот Пиер и забеспокоился, и ус у него дрожит мелко-мелко.
— Скандалов, — говорит, — не терплю! А женщина эта мне соответствует по мужскому делу, пока нахожусь от супружества в отдалении. А ты хочешь — со мною иди, а хочешь — на все четыре стороны!
И крикнула я тут Пиеру от самого сердца:
— Нет, это ты иди, миленький! Иди скорее от греха моего! А то раздумаю, новый ножик куплю! Яичница твоя давно готова! На огне горит!
Отступил он тут, и лицо сказилось:
— Деревня!
И пошел от меня. Идет не спеша, у самого затылок стриженый, аллея ровненько песком присыпана.
Испугалась я, окликаю:
— Пиер! Пиер!
Зову, а голосу нет. Пропал голосок. Хочу вдогонку бежать, а ноги не бегут, не слушаются. А муж мой Петр Иванович идет-уходит не оглядываясь и лопатками под чесучовой рубашкой играет, это уж для форсу.
И повалилась я будто мертвая на городскую траву.
Матерь Природная, молю. Пресвятая Богородица! Главная Матерь наша! Не оставь меня, возьми к себе, как взяла матушку мою красавицу Маланью Лукашовну, как взяла в прошлом годе другую мою матушку любимую — попадью благочинную. Забери ты меня отсюдова! Одна я на белом свете, сиротинушка!
Но Матерь меня тогда не взяла — не пришел мой час.
А вот прошлой весною сижу на табуретке, картошку чищу у зятя с Евочкой на плодово-ягодном участке, а тут — кукушон… Сел на яблоньку. Сам толстый, головою вертит. Потом прокуковал два разочка:
— Ку-ку! Ку-ку! — и улетел.
И поняла я: это через кукушона Главная наша Матерь знак подает. Два года только мне и осталось.
Матерь, она точно есть! И не только по церквам. Всюду она, и в песчинке каждой, и в былинке какой-никакой. Обо всем печется, все знает. За то, что, по мужу неверному рыдая, о дочке-малолетке не вспомнила, — несчастье получилося. Стала моя Евочка с того дня в свекровку расти, и лицом, и костью. На нас с Пиером совсем непохожая, особенно теперь, как в годы вошла. В «Запорожец» свой плюхнется, губы подожмет, так без улыбки и отчалит — точь-в-точь свекровь моя лихая на возу едет копченою свининою торговать.
Мы суфражисты
Замесила на блины,
Испекла оладки…
Долго ли я плакала, долго ли убивалась, ногтями землю раздирая, это уж мое дело, но интересно другое: голову подняла — снег. Белым-бело на чириковском бульваре… Ну, думаю, как снег негаданно выпал, так и в моей жизни случится поворот новый, роковый.
…Встала, отряхнулась, мимо «Арса» заковыляла. В одном кармашке морковка с луковичкой, в другом — чеснок да горбушка ржаная, на голове — платок не зимний… Налегке, с одним ножичком безумная женщина к мужу прискакала, а теперь — ни мужа, ни ножа. Иду так одна, шепчу про свое, глаза в слезах, и вдруг окликают меня по имени. Ласково и женским голосом. Гляжу — какая-то верста коломенская, по моде наряженная, руками машет: пелерина на ней, муфта на шелковом банте болтается. И узнала я! Это ж знакомая помещицкая дочка, к попам нашим в гости ездила.
А надо сказать, что после революции многие помещицкие дочки повыходили замуж за простых мужиков, и эта так поступила. Но неправильно говорят, что помещицкие дочки все одна к одной. Некоторые такие рожи, что хуже скотницы! И эта не из плохих, но ничего бесподобного. Могучая, правда. Именем Елена. Фамилия Шенберг. Фамилия Шенберг не еврейская, а самая настоящая помещицкая для Белоруссии. Обнялись мы. Она про мою историю сразу догадалась — город-то у нас один на все деревни. И позвала меня Елена Шенберг к себе детишек нянчить, по хозяйству помогать.
— Иди ко мне, Наталочка! Я твои драники да оладки по сей день помню.
Я и согласилась. Прилеплюсь к городу и дочку Евочку сюда привезу.
Муж Елены карьеру делал. Уполномоченным начальником катал по окрестностям, а Елену одну неделями оставлял… А она все-таки женщина, и скучно дома, и вообще в Чирикове был такой лозунг: та жена хороша, у которой поклонников — хвост, а та, у которой поклонников нет, та нам — неинтересна!
А во мне таилось природное кокетство. Многие подруги впоследствии на меня мужчин приманивали, Елена и стала приставать:
— Пойдем на танцы, Наталочка, или еще куда. Я буду твой кавалер!
Была она большая, усатая, со мною как сестра, я же отказывала ей постоянно, боялась аляфрансе с разлучницей встретить…
А Елена, как только муж ее за порог, в беспокойство впадала. Ну просто тянет, тянет ее из дому. Она кой-как деткам, а их у нее уже двое было, кашку в рот покидает, муфту через плечо и побегла: то к знакомой одной, у которой дамочки с компаньерами собираются, то к веревошнику под граммофон плясать, а у того ручища — во! он ими что угодно мог скрутить…
Страсти в Чирикове разыгрывались бешеные, да это мне позже открылось, а в ту пору один Петруша мне светил светом вечерним угасающим.
Но тут лилипуты приезжают с Украйны и представления устраивают, и весь город гудит, как лилипуты играют «Макбета», «Разбойников» и «Бедность не порок» — потому что власть народная и никого нельзя обижать! И решилась я. Правда, нам с Еленою другая пьеса досталась. Называется «Три пальмы», но не из жизни африканцев, а три пальмовые ветки как знак вечной любви до гроба и после.
У меня с утра самого в груди стеснение, из рук все валится, да еще котлеты на сковороде ужались, вот я стою над ними, убиваюсь, а Елена по дому с горячим утюгом носится.
— Нашу сестру, — кричит, — сколько веков мучили! А теперь — все! Вырвалась наша сестра из заточения. Эти мужчины и представления не имеют, что в будущем их ожидает. Случится революция почище нынешней! И не горюй ты, Наталочка, по котлетам! Смотри, Бобочка, сыночек мой, и Томочка, дочурка моя, тарелки будто котики вылизывают. Волшебница ты! И как это из твоих рук выходит все такое необыкновенное?
А сама утюг оставила и за руки меня взяла.
— Булку, — объясняю, а сама печальная такая, — для котлет в молоке не размачивай. Только в сливках! А если нехватка сливок, как сейчас, то наилучшее дело — вода ледяная ключевая.
— Ах, Наталочка, — Елена восторгается, — как в дому моем с тобой светло и прекрасно стало! Полюбишь человека хорошего, тоже сюда приводи. Только не покидай меня, не оставляй никогда.
— Не покину, — говорю, — ты мне судьбой дарена!
А ведь покинула. И оставила.
— А вечером, — Елена говорит, — я тебе пелеринку дам и шляпку с сумкою, которые Ваня мой из Вильны вывез. А захочешь — сама выбирай! Все это теперь наше, общее!
У Елены Шенберг туалетов был целый гардероб. У самого Шенберга дом еще в беспокойные дни отобрали, и он прямо в кабинете пулю себе в лоб пустил. А дом, хотя отобрали, все равно подожгли, и Елена в доме горящем платья свои собрала одно к одному, в сундук сложила, в окошко на газон выбросила и только потом по плющу дикому в сад спустилась…
Это был такой раньше плющ и такие характеры невообразимые!
Отец Елены, когда живой был, предложил родной дочери застрелить ее или чтоб она яду приняла, в общем, как хочет. Но Елена наотрез отказалась.
— Я, — сказала, — еще пожить хочу. Жила богатой, могу и бедной. И вас умоляю остановиться. Нет у человека прав таких, чтобы от страданий отказываться, когда Господь их нам насылает на голову нашу.
А он ей:
— Это же Страшный Суд, Елена!
А она:
— Страшный Суд — не здесь, не сейчас! И такое, как ныне, уже случалося.
И книжку подходящую с полки достала, и перед отцом положила. Какую книжку — не знаю, но положила, на нужной странице открыла, а сама на диван присела. Так сидит она, отца сторожит, а сон ей голову клонит, и во сне шампанское — бух!
А это уже не во сне — отец родной на ковре мертвый лежит. И вот вам еще одна сирота на свете! Да кого этим удивишь, когда — только-то за лесочком — война Империалистическая, а под окошком испанка на прохожих кидается — а сама откуда пришла? — и по всей земле революции, одна за другой, одна за другой… Такие времена! Несчастных было тысячи, не счесть несчастных. А самые несчастные те, которые по малолетству не то что там откуда они родом не знали или кто у них отец с матерью, я уж не говорю про нацию, но имени своего не помнили. Зато воровали искусно! Им бы в цирке служить, в блестках выступать, а они как есть голые и во вшах.
Елене Шенберг еще повезло. Она в платьях дворянских за своего Ваню легко выскочила, но с той поры никогда ничего не читала, как Ваня ее ни уговаривал.
— В республике нашей — ликбез. Всеобуч, Елена! А в доме — саботаж буржуазный!
А Елена:
— Привези ты мне лучше кофточку или платье шелковое, а можешь просто материю. Если денег мало, так бусы купи! Купи, Ваня, ожерелие!
Так и жили. Похоронки в другую войну Елене Шенберг дочка читала…
А вечером, как в театр идти, оделись мы с Еленою по-театральному, надушились необходимо и рука об руку на бульвар вышли…
Ничего нет лучше чириковского бульвара, по крайней мере в Чирикове! Кого тут только нет, даже и придумать невозможно кого-нибудь, чтобы его здесь не было. Особенно если суббота, как сейчас, а морозец легкий, воздух аппетит вызывает, будто огурчиком с грядки пахнет сладостно, и снежок блестит, а сам пухлый, как младенец. И в небе звездочки поблескивают, перемигиваются, а на земле — в Чирикове — молоденькие девушки перемигиваются да по сторонам посматривают с интересом, пугливо и ботиночками узкими по снегу — дзз-дзз — поскрипывают. А следом за ними, девушками, а девушки у нас, по обыкновению, сцепившись тройками, четверками ходят, воины молодые, шаг в шаг, и тоже тройками, четверками снег шинелями заметают — полы-то у шинелей, как у священных лиц. И другие кавалеры местные вслед поспешают, кто в кашне, кто в гетрах, а многие — в крагах. И вдруг банковский служащий какой солидный в башмаках кожаных, может, даже от сапожника Кантаровича — скрып-скрып, да и Кантарович, он тоже тут, и жена Кантаровича скрипит себе рядом с мужем. И от прошлой жизни дамочки одинокие, особенно польки, глаза накрашенные на мужчин таращат, носом — в мех кошачий, и фетровые ботики у них на полувенском каблучке. И карлик Миша с колбасником Вурстом — друзья закадычные, кавалеры знаменитые… И другие лица, известные в Чирикове, они все тут!
А мы с Еленою идем парочкой, кудри распустили, у нее — золотые, у меня черные, одна ростом побольше, другая поменьше; мы потом и на вечеринках костюмированных одевались соответственно: она — Опанасом, а я — Натанчиком, и вот идем быстро, на каждой по шляпке, ридикюли в руках зажали, время-то бедное, и все — на нас. А мы — ни на кого! А мужчины, те прямо столбенеют.
А Елена им:
— Мы с подругою — суфражисты!
К театру подходим — толпа еще гуще, не толпа — студень густой! И вдруг навстречу нам тоже парочка: как две рыбки плывут, проклятый аляфрансе и разлучница.
Я — ах! — и назад.
Но тут какие-то сильные руки меня крепко за талию обхватили…
Я же опять — ах!
Глаза открыла, они у меня невинные, синие, и сама моргаю ими часто-часто, удивилась потому, — а надо мной лицо неизвестного красавца склонилось.
— Извините, барышня, — шепчет, — вы в обмороке состояли.
— Не барышня, — отвечаю с грустью, — дамочка!
— Ох, — удивляется неизвестный мне красавец, — не похоже.
Усов у него, правда, не было, но чубчик огневой, бескозырка матросская, на плечах широченных кожанка распарывается.
Такие кожанки тогда только комиссарам выдавали!
Пиер с разлучницей в страхе скрылись, а мы с Еленой от красавца бегом. Но он за нами. Мы — в театр, а он — тоже, и билет предъявил, никакой женщины с ним рядом нет. Мы мантильи сдали, номерки получили, в партер входим, а красавец уже там сидит — кожанку-то ему сдавать не нужно было. И смотрит. Как прилип.
А музыканты уже музыку заиграли, и под эту музыку лилипуты появляются, а они — артисты известные, и они — не в первый раз в Чирикове. Им громовую овацию публика устраивает, а когда Первая лилипутка на сцену выходит, весь зал ревет, стонет, в ладоши бьет и многие кричат:
— Да здравствуют наши братья и сестры, лилипуты с Украйны!
И еще кричат:
— Даешь «Макбет»!
Потому что прошлым летом лилипуты весь Чириков с ума сводили, и особенно в «Макбете», и многое совпадало. Но в этот вечер все равно «Три пальмы» исполняются…
А я в огне, как в испанке, — для меня другая, своя драма разыгрывается! Свет погас, и в руках у меня записка очутилась, а там:
Милая дамочка! Позвольте с вами познакомиться поближе. Ответ жду.
И подпись с размахом — Парусов.
— Да ведь это товарищ Парусов! Василий Васильевич! — Елена ахает. — Как же я не догадалась! И он буквально такой, каким я его представляла.
Парусов был известный в Чирикове моряк. И оказался он Петрушиным начальником по партии, и Пиер против Парусова все равно что кочерыжка супротив полного кочана. Даже жалко Петрушу!
И завыла я тихим голосом:
— Елена, милая, я же этого мужчину прекрасного и не люблю вовсе. Как же я с ним наедине свижусь? И дочка у меня от Пиера — Евочка!
Хорошо, что на сцене у юноши благородного невеста кашляет и умирает, поэтому некоторые ко мне оборачиваются с сочувствием, думают, что я над чужим горем плачу. А я все об своем!
Но на записку ответила. Правда, без обещаний. И через публику передала:
Товарищ Парусов! Не думайте что я Шенберг я просто работница кухарка а зовут меня Наталья.
А при выходе из театра новую записку получаю:
Дорогая Наталочка! Каждая кухарка может управлять государством.
И подпись:
Парусов.
Золотые слова!
Ну, думаю, прощай, Пиер! Прощай, Петр Иванович, Петруша-аляфрансе. Прощай, моя детская любовь!..
Вот тебе моя месть и роковой поворот, как ты, аляфрансе, обо мне, хроменькой, заплачешь да повинишься, изойдешь памятью, как мы с тобой — жених с невестой — рука об руку по ярманке шли…