ЧИРИКОВСКИЕ СТРАСТИ
Макбет. Свершится то, что всех повергнет в ужас.
Леди Макбет. Что, что свершится?
Лилипуты с Украйны
Покуль маленьким родился.
Никуда я не годился!
Когда лилипуты в первый раз сыграли «Макбета», удивление охватило публику, и даже многие мужчины и женщины, занавеси последней не дождавшись, в страхе повыбегли из театра — так все совпадало. История эта уже случилась к тому времени в городе Чирикове, и было невидимое количество жертв, и даже среди детей…
К примеру, вот Розочка и Фиалочка, фабриканта одного мыловаренного крошки, были жестоко погублены, но сама жена начальника благополучно выбралась из обвинений, и когда мужа ее расстреляли, она прямо на следствии вышла замуж вторично, еще за наибольшего начальника, и теперь сидела посреди партера, челка на глаза, и улыбалась лилипутам кровавыми губами.
А рядом, навалившись ей в ухо, а она, эта женщина, блистала дивными драгоценностями, сидел ее личный телохранитель в портупее. Телохранитель был парнишка местный, сын провизора, он от этой дамочки по приказу не должен был отходить; такой уговор, что куда она, туда и он, пока, значит, муж на работе. Многие про себя смеялись, а вслух никто! Опасались! Один Вурст, веселый немец, колбасник, ничего не опасался. Его лавка как раз рядом с домом провизора стояла, так он этого парнишку поганого с детства знал и колбасою немецкою угощал.
«Я его зналь! Я ему пиво даваль завсегда! Этот дамочка должен мне спасибо сказаль! Хо-хо!»
Скажет «хо-хо» и живот поглаживает, как жук весенний.
А ведь как интересно, колбаса по-ихнему вурст, и сам он, колбасник, тоже Вурст… А то еще, но это уж в Москве в Трубниковском, у трех девушек свободных фамилия была Бледенцовы.
Вурст-колбасник колбасу в кредит отпускал по желанию и все другое из свинины, и всегда с удовольствием, почтением, такой добрый, а уж если молоденькая кухарка забежит, так он сразу ей анекдот, а она — Фи! Вурст! Пакостник! — и вон, зардевшись. А Вурст только свое любимое — Хо-хо-хо! — и за трубкой в карман… Раскурит так трубочку, дым колечками закручивается. Бесподобные Вурст знал анекдоты, особенно немецкие, но и всякие другие. Веселый человек! Он, когда рядом и нет никого, один он, Вурст, так он и один похохатывает — Хо-хо! А дружил крепче всего с трубачом Мишею. Миша росточку маленького, мальчик, да и только!
…Встанет Миша ввечеру на бульваре, противу «Арсу», и плачет. А тут случится какой-нибудь приезжий, так он, приезжий, сразу заинтересовывается и к нему, чего, мол, бедный маленький, плачешь. А тот — у-у-у! — ручки болят, бобо, хочу по надобности, а расстегнуться не могу. Ну, если кто Мишу пожалеет и в кусты с ним пойдет, то уж все эту забаву знают, крадутся следом, и Вурст с трубочкой тут…
Приезжий Мишу успокаивает нежно — маленький! Маленький! Сейчас! Сейчас! — расстегнет, а у Миши… Нет, не могу…
Анекдот уж потом пошел, после Миши от Вурста и пошел известный анекдот, знаменитый на всю страну.
Ах, Миша! Ах, Вурст! Где вы, друзья неразлучные? Где молодость наша?
А лилипуты, они как узнали, кто на них из темноты зубы скалит, так они просто дрожат, словно листики осенние. И только телохранитель портупеей заскрипит, а у него ремни новые, со складу, и он ими скрипит на весь партер и к уху бриллиантовому куклы этой чертовой клонится, так лилипуты со сцены — врассыпную… Но они — артисты! Они собою овладевают, «Макбет» продолжается благополучно и благополучно заканчивается.
Мне знакомый гримировальщик Фолберг рассказывал, что лилипуты после ночь не спали. Фолберг их уложил по трое, по четверо поперек кровати; он их всегда так укладывал, и было им очень удобно, лилипутам: они вообще, лилипуты, всегда у гримировальщика останавливались, с детками Фолберговыми игрались и стол брали незадорого; кухаркой-то у Фолберга была моя коллега Маруся, Фолберг к ней тяготение имел, но это уж другая история, а тут он их уложил обыкновенно, а они спать не желают, плачут и водки просят. А главным над лилипутами был не лилипут, а хохол полтавский. Его в Гражданскую враги изувечили, и он негоден стал; вот его к лилипутам и приставили, чтоб паек получать. Но лилипуты его обожали и «тату» звали. Они ведь сироты — лилипуты! Кто видал мать у лилипута или там бабушку? Никто не видал! И хохол полтавский к ним тоже душою своей раненой… Шалил, правда… Выпьет и велит лилипуткам его развлекать, на столе танцевать или что еще, потом на каждое колено по лилипутке, обнимет девушек, пригорюнится и песню заведет грустную хохлацкую. Пел дивно, а больше ни на что не годился, особенно на мужское… Вот лилипуты к хохлу и подступили:
— Тату! Тату! Боимся мы! Мы — маленькие, мы — лилипутики… Увези нас, тату, своих деточек, из этого страшного Чирикова!
А хохол к ним руку простер, как положено:
— Товарищи лилипуты! Самостийные громадяне!
Он с ними всегда так разговаривал, вроде не у Фолберга они, и драники на столе стынут, а митинг идет революционный…
— Самостийные громадяне! Не вы це написалы, не вам отвечати! А у жинки с хахалем делов нэмае, поко чоловик ее у Чеке працуе.
А чоловик — муж, и выходит по-русски: пока муж на работе.
И вот лилипуты сызнова играют «Макбета», но хохол ошибся жестоко: она опять сидит в партере и глазами из-под челки лилипутов жжет, пиявит, а портупея ее телохранителя скрипит на всю залу. И лилипутиков, конечно, дрожь бьет, но куда им деваться, и оци играют! Будто в огонь керосин льют, так они играют, особенно Первая лилипутка… Но когда она кричит про мазь аравийскую, которая кровь не смывает, и ладошки показывает, то публика чириковская уж тут ею не интересуется: некоторые, что побойчее, даже приподнимаются, вроде как от восторга, а на самом деле на руки другой дамочки поглядеть, и назад они откидываются в страхе, и кто-то вон из театра, домой бегом, а Вурст, а он здесь с Мишею, Вурст говорит: Хо-хо-хо! — и Мише подмигивает, потому что у той, вот ужас! руки — в перчатках… А июль! Самая жарища в Чирикове! И Вурст говорит: Хо-хо!
А ведь ничего боле и не сказал, только «Хо-хо!». А лилипуты в дому Фолберговом снова волнуются. Маруся им, значит, пирог к бульону, нэп зачинался, а лилипуты пирог не трогают, не желают пирога, и всё! и даже плачут.
Хохол им ласково:
— Лилипутики, не ревите, лилипутики мои, диточки степные! Играйте что могете. Играйте про других королей и разбойников.
Но тут Маруся вбегает, она в кухне была, Маруся, и она говорит:
— Ой!
И она белее снега.
А это к дому Фолбергову подъехал автомобиль, а в нем — эти.
И уже стучат.
Но хохол поднимается храбро навстречу, он — герой войны, а лилипуты, они как дети — под стол, в шкаф — и затаились.
А за дверью портупея скрип-скрип, ну, и телохранитель входит. Глазом дергает, и у кого научился? Ногою бьет, чистый заяц.
— Кто здесь за лилипутов отвечает? — а сам шапку не снял. Никакой в нем интеллигентности. Мой отец уж на что пьяница горемычный, а братцев учил меньших:
— Сашко! Петрусь! В дом входишь — шапку долой!
А этот, из гимназии, и не запомнил ничего.
— Скажи своим лилипутам, — приказывает нагло, — нечего революционному пролетариату нервы тревожить! «Макбета» играйте, но с лэди — поаккуратней!
И кулак показал, а сам — вон…
А как они на автомобиле укатили со своей, так лилипуты хохла умоляют:
— Увези нас, тату, из этого страшного Чирикова!
И хохол уж на что храбрый человек, воин, но засомневался: может, и вправду до Украйны ридной тикаты, — и по хохлацкой привычке затылок чешет, но тут выступила вперед Первая лилипутка и говорит:
— Стыдно мне, лилипуты-братья, что вы плачете!
А они, лилипуты, действительно плачут, рыдают.
— Стыдно мне! — говорит. — Хотя мы — лилипуты, и недодал нам Господь многого, но такой уж у нас путь и судьба роковая. Артисты мы, братья и сестры! Слава об нас и в Украйне идет, и здесь в Белоруссии. И я, — говорит, — словечка не порушу. Я, — говорит, — напротив сделаю. Я так играть буду, чтобы невинно убиенные, Розочка и Фиалочка, пред ведьмой этой предстали. А если правда, что Вурст с Мишею сообщали, будто она в такие жары руки в перчатках содержит, так — мы «Макбета» исполним, чтобы у нее и на роже кровь показалася… Вот! А теперь, — говорит лилипутка хохлу, — шампанского мне, тату! Шампанского!
И все лилипуты, обрадовавшись, с нею согласно закричали:
— Шампанского!
И до поздней ночи в Фолберговом доме, а дом хороший, гримировальщик за него еще царскими золотыми сорок рублей положил, смех да пляски.
И Фира, это жена Фолбергова, ее Фирой звали, деткам разрешила, с гостями посидеть да песни послушать, которые хохол спивал дивно, и сама дверь из комнаты своей открыла, она ведь больная была, Фира, на кровати больше лежала, а все на Марусе — и дом, и хозяйство, и дети. А детей куча: и Сарра, и Абрам, и Мойше, и еще двое, ну и Марусина трехлетка Маечка, полненькая, вся в гримировальщика.
А как детки с Фирою спать полегли, веселие не кончилось: Маруся с хохлом плясать стали, и мимо как раз Вурст с Мишею парочкой… Заглянули нежданно, выпили, и пошла потеха. Вурст в Марусину шаль завернулся, челку на лицо сбил, губы — красным, глаза — синим, жопой вертит, а Миша перед ним скачет с почтением, глазом дергает, за револьвер игрушечный — это у деток Фолберговых пистолетик был на забаву — хватается. Ну, точно ведьма с сынком провизорским… А ведь как отца-то жалко, почтенного провизора! Провизор этот всегда голову потупив держал, когда рецепт разбирал, к бумажкам клонился и пообвык, а уж потом совсем голову опустил, бедный человек, и к домам жался…
Далеко за полночь веселилась компания, но и ей пришло расставаться: Фолберг с хохлом лилипутов по кроваточкам, как обыкновенно, и сами спать, утро вечера мудренее, а Миша с Вурстом под ручку и дальше гулять, дружки закадычные.
Это уж после разводу попала я на бал к одной дамочке. Дамочка — так, ничего себе, в конторе служила. Позвала она кавалеров, барышень, Миша с Вурстом пришли… А девушки все были нашего союза, из домработниц-кухарок, но когда кавалер спрашивает, кто вы, мол, такая? — они все чирикают: медсантруд. Одна — медсантруд, другая — медсантруд.
А я откровенно:
— Я со щами полощусь!
Вурст сразу — Хо-хо! — и ко мне, и Миша ко мне, и подружились…
И третий раз лилипуты играют «Макбета» в городе Чирикове, и зала театральная битком, а ведьма в блистающем наряде опять пришла, так ее и тянет, и перед сценою села: по левую руку — ближе к сердцу ее жестокому телохранитель в портупее, по правую — муж-начальник. Потом многие гадали, как он в театр попал, удивлялись, но пришел, поместился справа, у печени. В печенках он у ей сидит, вот где!
И начинается «Макбет».
Понимающие люди, те, которые понимают, замерли в восхищении. Муху было бы слышно, но в нашем театре мух не водилось, даже в буфете, их оттуда жестоко изгоняли. Чириков — город красивый, культурный! И надо же, в тихом красивом городе невинные детки погублены, а ведь родители, мыловаренные фабриканты, так их прихотливо воспитывали: у одной в локонах бант розовый — Розочка это; у другой — фиалковый, это и есть Фиалочка! Чудо! А не насладилися жизнью, пупсы милые!
А на сцене тоже погибают невинные, и зала бурлит, но замирает, когда выходит Первая лилипутка.
Как она играла! Это теперь и понять невозможно. Она была как Пат! Как Паташон! Как Добчинский с Бобчинским! Ныне уж такого нет — умерли настоящие артисты: Чарли в земле сырой, Русланова скончалась, Тарапунька — где…
А лилипутка — куколка маленькая, но рык львиный, на бульваре слышно; парочки на скамейках вздрагивают, а муж этой в первом ряду. И Шекспир ему открывает глаза! Он ведь спал сном. Он как в театр пришел, в буфете принял свое, размягчел, ему хорошо, вон он и похрапывает. А у ведьмы юбка была по моде, называлась «шаг»: шагнешь — разрез до пупа, и сзади такое же; она в этой юбке и замуж вышла, когда на казенной табуретке перед следствием вертелась, а тут в партере она ногу на ногу, а телохранитель молодой, в нем страсти кипят. Тьфу! А муж-начальник спит! Но лилипутам со сцены все видно, и лилипутка как рыкнет — А-а-а! — и муж этой проснулся. Проснулся, головою повертел, ворон черный, но глаз зоркий, и спросонья:
— Это, — говорит, — чтой-то?
А телохранитель не обеспокоился:
— Это — «Макбет»!
— «Макбет»? — И тут начальник ловко, как вошь, руку того на жениной коленке изловил. Лапищей своей зажал, жмет и спрашивает: Это, значит, «Макбет»? Это у вас называется «Макбетом»? Я вам точно сообщу, как это называется…
И сказал им обоим сильные слова на весь партер. Он с Кавказа был, он и зарезать мог. Тут ведьма вскочила, «ах!» — говорит, а муж ей — ррах! — и кровь у ней на лице выступила, как лилипутка и предполагала. А ведьма, она ж ведьма, зубы на мужа оскалила, но и он — мужик крепкий, он ей сызнова — ррах!
Тогда она взрыдала от злобы, руками в перчатках рожу закрыла и к выходу бегом, а начальник вслед, и прямо по ногам публики, невоспитанный мужчина, а телохранитель — куда ему деваться? — за ними вприпрыжку… И портупея его на всю залу — тоненько так: скрип! скрип! скрип!
Тут Вурст, как они гуськом побегли, не выдержал, сказал:
— Хо-хо! — громко сказал и засмеялся первый: — Хо-хо-хо!
И все покатились тут:
— Хо-хо-хо!
Уж не один Вурст, а все. А лилипутка, радостная, прямо на сцене: хо-хо-хо! У ней рык львиный.
Так народ смеялся: артисты и публика.
Великий Шекспир! Это невозможно, чтобы какой-нибудь писатель мог так написать и чтобы совпадало. И не только «Макбета», но и другое… Еще до Империалистической на святках Ольга Преображенская волосы распускала и к своему мужу Глебу Пантелеймоновичу, большевику, который с Лениным дружил:
— Что с вами, принц? Чем болеете душою?
Хорошо играли, но куда им до лилипутов! Те артисты исключительные…
А начальник все равно свою не бросил, кто знает, может, нужна была ему ведьма; он охрану сменил, и все дела… Теперь к его жене была женщина приставлена, но такая, я вам скажу, женщина необычайная, что просто мужчина: женственности никакой, а на заду — наган… Сынок провизорский после всего к отцу прискакал, ну а Вурст, он увидел телохранителя, из лавочки своей вышел и спрашивает:
— Что, мальшик, фатер вспомниль? Забыл, а тут вспомниль? Стыдно, мальшик!
Такой немец был Вурст, что всегда за справедливость! А Миша из-под руки Вурста высовывается:
— Пошто решилися благородного родителя навестить? Уж не случилось ли чаво?
Тот глазом задергал и мимо. Но все зачлось друзьям неразлучным!
Я уж посреди Москвы на Болоте жила у большевика Глеба Пантелеймоновича — того, что с Лениным дружил. Его брата младшего, Юрия Пантелеймоновича, за Промпартию посадили, но Ольга, она была женщина ученая, и она не велела Глебу Пантелеймоновичу письма в правительство слать. Вот он и смирился… Оденет пальто драповое, выйдет на балкон и курит папиросу за папиросой… такие времена!
А Вурст, хотя седой был, заплакал дитёю, когда его с позором повели.
— Я, — плачет, — Вурст. Я вурст продаваль. Лавка держаль. Теперь нету! Но я — нихт шпион. Я — русский Вурст. Я завсегда тута. Я с Мишею дружу!
А стража отвечает жестоко:
— Миша — главный шпион и есть!
Хорошо, Бог прибрал провизора, чтобы не видеть бедному, как начальник новенький из «эмки» черной выглядывает, глазом дергает, когда соседа старого по булыжникам волокут… А какие у Вурста в лавочке были колбасы! Сто пород… А тушки свиные, одна к одной, розовые, и жира на них сколько положено: ни больше ни меньше! А сосиски, те прямо светились! А пахло как копченостью, кофием… Вурст девушек своих милых всегда кофием поил. Скажешь ему:
— Спасибо тебе, Вурст!
А он:
— Хо-хо-хо! — и за трубочкой в карман, и анекдот неизвестный, шаловливый…
А лилипуты уезжали из Чирикова, когда ничего такого еще не случилося. На другое утро после «Макбета» и уезжали. А на вокзале опять шампанское, и пробка — в потолок. И поехали, покатили. Они — артисты! У них вся жизнь на колесах, они вроде цыган… Фолберг лилипутам пряничков на дорогу купил, Маруся драников напекла, а они высунулись из вагона, ручки тянут, хохол — в слезах. И Маруся с Фолбергом слезы вытирают. И Вурст с Мишею тут же. Платочками машут…
Ах, Миша! Ах, Вурст!
Последний анекдот Вурста,Как граждане Чирикова его друг дружке пересказывали
Немец, перец, колбаса…
Была одна женщина по имени Луция. Вышла она замуж и мальчика родила. А назвала по моде — Пятилеткою. Поп Пятилетку крестить не стал, плюнул даже, ну а Пятилетка все равно подрастает. И взяли его родители на ярманку.
Отец с матерью, известное дело, торгуют, а мальчик ихний по ярманке гуляет. С ним и случилось детское… Стали люди женщину к ребенку звать. Кричат даже.
— Луция! Луция! Пятилетка обосрался!
И на всю ярманку.
Мать — к сыну, а к мужу — милиционер.
— Революция? Пятилетка? Обосрались?
Всех забрали.
И еще один.
Тоже одна женщина поехала в Чириков, и тоже на ярманку. Пирогами торговать с капустой, грибами и остальным. Села в поезд, а рядом — еврей. Селезня везет.
И тут входит инспекция!
Испугались баба с евреем — еврей селезня под лапсердак, а баба пироги — под юбку. Инспекция, значит, проверяет, отнимает, а селезень капусту учуял и шею тянет…
Баба не поняла, шипит еврею в ухо:
— Бессовестный.
А еврей — бабе:
— Да это мой селезень!
А селезень уже до пирогов добрался. Баба терпела, да как заорет:
— Убери свого селезня с моей капусты!
Смеху было!..
И еще.
Решила молодуха мужу изменить.
— Все гуляют, и я не хуже!
Муж отлучился, она кавалера и позвала. А прежде всего того щей подала гостю, куру с гречкой, а на десерт — мед в сотах. А тот, дурак молодой, мед с воском съел. Съел — и на стенку полез. Не на бабу. И воет. Волком!
А тут муж старый вернулся. Все понял и велит жене:
— Топи печь! Растопляй, да жарче!
Она от обиды рыдает, но истопила.
Муж дубину взял и парню:
— Снимай порты!
Тот снял. У мужа — дубина, он и командует:
— А теперь на печь — пузом.
Парень лег на теплое, воск в животе и размяк.
— Ну что, — муж спрашивает, — лучше теперь?
А парень с печи:
— Лучше! Лучше!
А муж:
— Теперь еще лучше будет!
И дубиной — дурака.
А с молодухой своей по-мужскому обошелся…
А теперь мой анекдот. Из жизни. Про веревошника.
У меня золота нет! Было, да спустила. Легко отдала — потому досталось легко. Конечно, через любовь… Кавалеров вокруг — целый круг, это уж как всегда, ну, веревошник один и стал приставать. Мы с ним на чулочно-веревочной фабрике работали: я — поваром второй руки, а он — веревошником. И кустарем отдельно промышлял. Какое хозяйство без веревок? Денежки у него водились! И ручищи — во! Он ими что угодно мог скрутить. А мне крупные мужчины всегда нравились, и довел он меня сперва до крыльца, а потом уже до кровати. Поборол: значит, такое счастье наше женское — отдаваться, а я хоть и захмелела, но здравая. Любить-то я его не любила ни чуточки! Веревошник от страсти дрожит, а как стал пиджак снимать, из карманов кольца золотые вытаскивает — груду! — и на постель швыряет.
— Все твои, дорогая!
Рычит, как тигр.
— Бери-бери, дорогая!
Страсть грызет, так — дорогая.
А я, только он свое золото разбросал, совсем трезвая стала, потому что проделки эти с кольцами известны были в Чирикове: та, имя здесь ни к чему, подруга моя чистосердечно рассказывала и плакала горько, как знакомый ее — а теперь понятно кто! — в такую минуту кольца к ногам ее швырял, а после с грубостями выгнал и подарки отобрал.
И я этому веревошнику тихим голоском, чтоб не спугнуть, говорю:
— Ах, — говорю, — какая в ваших руках сила необыкновенная!
А он, уже припадая:
— Я ими веревки вью!
Ладно, думаю, веревошник наглый, я тебе, веревошник, за нашу сестру отомщу!
И в любовной игре голову не теряю, колечко золотое незаметно рукой — толк! толк! — и к ногам, а к ногам подвинула, так пальцами и зажала. Пальчик короток, и я его еще пуще подвернула.
А после всего стал этот кольца свои собирать, а одного — с камушком алым — нету. Всю меня обыскал! А я себе посмеиваюсь: дурак ты, веревошник! Жадный! Да и мужчина никакой!
…А после кукушона, как тот прилетал, сказала я своей Евочке:
— Как хочешь — думай, как хочешь — относись, а уж этот мой день — не рождения, а юбилей! Как хочешь — относись…
И купила Евочка две курицы. Подружек моих — четыре, а курицы — две. Запекла кур, пюре изготовила, вина взяла шампанского… А пюре получилось исключительное, потому из натурального молока. Его я сама от сторожа принесла. Сторож — давно знакомый, участки плодово-ягодные сторожит, и у него — корова, козы две, свинья. Сало — вот какой кусок дал, с ладонь, это уж в подарок. Еще салаты нарезали: оливье и с помидорами. И рыбу Евочка пожарила. А зять Еву спрашивает:
— Почему, жена, когда ты рыбу жаришь, я один кусок съем, и не надо больше, а вот если теща — три куска, а могу — четыре, — почему?
— А потому, — говорю, — милый зятек, что я рыбу мороженую никогда не оттаиваю! А Ева, твоя жена, ее моет, скоблит, и весь рыбий сок из рыбы уходит… Какая уж тут рыба! Не рыба, а клецка!
Обиделась Евочка:
— Вы, мама, обязательно скажете, а вам так ничего и не скажешь!
— Я тебе — мать, и я правду говорю, ты не обижайся. И шьешь ты, Евочка, и вяжешь, и сготовить что хочешь можешь, но ты, не сердись, не кухарка ты против меня. Против меня в этом деле никто не выстоит. У меня — талант. И попы Преображенские так считали. И другие многие. Я самому писателю Михалеву рыбу делала! Так он задохнулся от восторга, а за блины руки целовал…
Да!
…Все у меня было, что Господь дает людям не за деньги.
И возлюбленные были страстные.
И дочка Евочка.
И внуки. И правнуки с правнучками.
И мужьев двое — аляфрансе и другой.
И не побиралась я, чужого не просила и не должна никому — у меня брали.
И комнатка есть своя на Трубниковском возле Восстания.
И кровать там, в дому моем, хорошая, полированная — не койка больничная, пружины волчьи, а от соседа, профессора по зубам, Каплана Моисея Израилевича… Я в семье его обеды стряпала, а кроме обедов — ничего. Такой уговор был.
И платьев выходных — три. А уж других и немыслимо.
И пальто зимнее с воротником, как у начальников.
И еще одно — на подкладке…
…А то, что платочек синенький, с узором пропал, так это — Людмила-санитарка, имя-то — не впрок, не милая людям женщина, она платочек из тумбочки утянула. У меня в Чирикове беспризорник кошель выкрал, так он с голоду, а Людмила, она полы протирает, а сама колбасу жует или яблоком хрумкает… Платочек синенький мне Полина презентовала, артистка! — я ей дитя выращивала, пока она по телевизеру в длинной юбке любовь играла и с мужем разводилась. Муж вроде попа Григория оказался проказник… Это у ней первый удар! А второй по работе. Невезучая. А третьего сегодня у нее еще нет. Еще будет третий. Ударов всегда три от века по жизни случается. У меня тоже три!
Первый — громовый — известно, с Петрушей.
А второй…
Три удара
Ох ты счастье мое, счастьице!
Талану-участи доля горькая!
На роду ли то мне написано?
На горе ли то мне досталося?
В жеребьи ли ты мне повыпала?
Стала я, Маланьина дочка, сирота хроменькая Наталочка, разлучницей… Жена товарища Парусова, сама большой товарищ, как рыдала, когда ей меня показали.
— О, — говорит, — о! Я этой женщины прекрасной не стою! Откуда она такая взялась в Чирикове? Цыганка-цыганелла! Настоящая француженка!
…В другие годы, это уж когда Гитлер наступал, я известному маршалу дачу караулила и братьев Гримовых читала. А у этих братьев есть история, и тоже про Хромоножку — как король Хромоножку полюбил и с королевою спать перестал. Ме-заль-янс! Раньше-то мезальянсов много было, потому что любовь считалась на свете самая главная — в Белоруссии, и в Германии, и в других землях. Впереди — любовь!
На груди Василия Васильевича Парусова была исполнена русалка с хвостом, а на руке — якорь. Такой русалки я ни на одном мужчине не видала… И возлюбленный — исключительный: женщину не брал до самого последнего мгновения, изведет невозможно, ты уже к нему вся и горишь! — а он ни в какую! Тоже — аляфрансе.
Уже после всего он мне сказал:
— Вы, Наталочка, богиня! При проклятом царизме император Николашка бы ваш был! У вас, извините, конечно, Наталочка, жопа золотая!
А Петр Иванович про нас с Парусовым узнал, прибежал, в окно стучит:
— Открой дверь!
— Не заперто! — говорю.
Я еще у Шенберг жила. Правда, Ваня Еленин на меня обижался, думал Ваня, что не Елена — меня, а я ее в суфражисты заманивала.
Так вот, я в кухоньке пшено мою, а Петруша входит. В кепи.
— Где Евочка? — спрашивает.
— На саночках с Бобочкой и Томочкой.
— Тут, — говорит, — подожду.
И кепи снял.
Я воду сменила, опять пшено мою…
А Пиер:
— Что крупу долго моешь?
— В семи водах пшено моют, — отвечаю. — В старинные года так жену выбирали — кто лучше всех кашу сварит. А после ваших революций — по разврату одному. Вот.
Он ус себе потрогал…
— О тебе самой на бульваре многое услышишь!
— А вам-то что? У вас своя интрига развивается, а у меня — своя!
Пиер и скажи:
— Возвращайся ко мне, Наталочка! Все прощу… Я опять хочу жить с тобой и дочуркой нашей.
Обожгло меня! Но я твердо так мисочку с крупой на плиту поставила и прямо в глаза его бессовестные:
— Любовь, Петруша, не делится, потому душа неделимая. А разделишь — и нет ее! Один шиш! Загубил ты меня, проклятый аляфрансе! Я теперь сама как партийка твоя носатая! С чужого живу!..
Заплакала, в грудь себя ударила.
Тут Елена появляется с детишками, а Петр Иванович Елене, про меня:
— Дура она деревенская! Была и осталася! Я и вправду мириться хотел.
Плечами пожал, кепи одел — ушел.
На развод подал.
У партии направление взял.
Уехал.
Теперь уже навсегда… И тут — второй удар!
Повел меня Василий Васильевич Парусов в суд. С Петрушею разводиться…
Под ручку идем, а я — слезы лью. Пошли назад, а я — рыдаю. Вернулись. Села я, по обыкновению, на табуреточку, а Василий Васильевич, тоже по обыкновению, голову мне в колени. Я ему чубчик заплетаю, расплетаю, а он руки мои развел и шепчет:
Не любишь ты меня, Наталочка!
— Что ты, Вася? испугалась я. — Что ты, миленький? Еще как люблю! А что плачу, так слезы близко. И обидно все-таки. Венчаны мы с Петром Ивановичем.
— Не любишь! — отвечает, и горестно: — Ты меня вчера в постели, Наталочка, Пиером назвала. Как раз такой момент был, а ты — Пиер! Пиер!
— Прости, — говорю, — Вася! Прости, сердешный!
И хотя любил он меня без памяти, а Петрушу не простил. И тоже у партии направление взял. Оставил на прощание и проживание поросеночка Верку и с супругой своей из Чирикова перевелся.
А тут и третий удар! Вспомнить страшно — это когда подрядилась я с евреями товары возить…
Поторговали в хуторах каких, в селах и назад едем. Две подводы: на передней дядя Евсей с женой, пожилые оба, а на второй — мы — молоденькие: я да Рахиль. Едем так, разговариваем, а из ракитника выбегают полумаски. За поясом оружия всякого понатыкано… Топоры, кинжалы! Из карманов бекеш наганы высовываются. Кричат полумаски:
— Стой, жиды!
Окружили нас.
— Деньги, жиды, выкладайте!
А Рахиль — девушка еще, она ко мне:
— Спаси, Наталочка! Дай образок! Вдруг не убьют, у меня волос светлый.
А Евсея уже с подводы волокут, штаны сдирают. Жена голосит по-еврейскому, а они, полумаски эти, одежду на ней рвут.
Я на Рахиль образок свой повесила, а бандиты уже подоспели, кинжалы — в крови. Ухмыляются зубами черными, губы синие облизывают.
— Кудрявые какие жидовочки…
— Сам ты, — говорю, — жид пархатый! Своих, — говорю, — девушек не отличаешь!
А главный полумаска платье у Рахили на груди как рванет, а там, на шейке ее тоненькой, — крестик горит. Он сразу ко мне, а я на подводе встала:
— Руки убери!
А лицо мое в ту весну от страданий и горестей было красоты необычайной! Ну, он, бандит этот, и отступил:
— Ух, красотка!
— Убирайся, — говорю, — я самого Василия Васильевича Парусова красотка! За нами — начальство конное скачет. Всех вас поубивает до единого!
Он и поверил. Кто про Васю не слышал? И в лес полумаски эти побежали…
Как мы до Чирикова добрались и не помню, а опомнилась так: беспризорник у меня кошель схватил и скрылся. А в нем — все деньги! От бандитов спаслась, а тут конфуз и страдание.
Третий удар!
Стефан и Хаечка
Когда серьги прокаляют
Завсегда уши болят!
Когда целочку ломают,
Завсегда девки кричат!
Те были поляки, а другие — евреи. Его звали Стефан, ее — Хая, можно Ханночка, а Стефану на людях она была просто Аня-Анюта, а как он ее наедине звал, нам не докладывали. Ему было двадцать два, ей — шестнадцать, и он увидел Хаечку, уже выросшую, как она полоскалась в тазике на задах своего дома среди лопухов — бани у них не было, они ж евреи. И тут Стефан понял: если эта девушка прекрасная его не полюбит, жизнь кончится несчастно. Но он не знал, увидев Хаю девушкой, готовой для любви, что они — евреи… Когда он глядел на Хаечку, сердце его возносилось, и Стефану было все равно! Это матери его, пани Зофе, было не все равно! Пани Зофа всему Чирикову уши прожужжала, что невеста у Стефана — богатая безмерно, красавица из Вильно, пани Ядвига Крыжановская. Полька, конечно… А эти — евреи. И у этой матери кроме Хаи еще и Мойше, Абрам, Ривочка и совсем маленький Изя, а в животе — почти готовая Розочка. И потом: отец Хаи был простой сапожник, и не лучший. Кантарович был лучший, и все дамочки к Хаиному отцу — по мелкому случаю, а по моде — только к Кантаровичу.
Зато Хая была акробаткой!
У нее был талант заворачиваться кольцами и кувыркаться под красивую музыку, и не случалось в Чирикове праздника без Хаи. Когда она выходила в синих шароварах и тоненькими, как веточки, ножками в аккуратных белых носочках вертела под музыку среди специально обученных пионеров, все просто задыхались от восторга и ахали:
— Хая, ах!
А как любил Ханночку в эти минуты возлюбленный ее — едва дождется девушку Стефан… Страсть его захлестывала, поляки, они такие, но ласки дальше положенного не шли: хотел он Ханночку в чистоте взять и непорочною ее белизною законно насладиться.
…Но вот однажды за вечерней еврейской едой у евреев хлопает дверь, а на пороге — пани Зофа в лисьей шубе и шляпке с перьями, которые выдирают у страуса из хвоста.
И она молчит, она не говорит — вечору добру — она таращится и трясется, а евреи, те в удивлении на нее, но тоже молчат, и от этого молчания Хаечкин дедушка открывает глаза. Чтоб спокойнее, он обычно держал их закрытыми, но тут он их открывает. Он ведь давно живет на свете и знает: если кто громко хлопает дверью, а потом все молчат, то ничего хорошего для евреев не бывает. Так вот, он открывает глаза и видит приличную дамочку в шубе и шляпке и с носом длинным, как у галки, и он думает — а это анекдот! — что пани Зофа неизвестная ему еврейка из Гомеля, а может, и Могилева, и он к ней как к еврейке и по-еврейски, конечно:
— Какой цоррес или какой там кадохес вас до нас привел?
А пани Зофа, ей обидно:
— Я полячка! — кричит.
И ногами в фетровых ботах топочет.
Тут из задней комнаты выбегает Хаечка, а голосок у нашей девушки — чистое серебро.
— Пани Зофа, что случилося?
Но Зофа с гонором запахивает свою дореволюционную шубу:
— Отойди от меня, грязная Хайка!
А Хаечка мылась каждый день, хотя многие ее отговаривали, чтоб она жир не смыла. Но Зофе до этого дела нет, и она нос поджимает, будто чеснок нюхает:
— Пан Стефан уехал до своей невесты панночки Ядвиги Крыжановской в город Вильно. И просил передать, чтобы вы нас больше не беспокоили. А если он с вами время проводил, так это для него и не значит ничего!
И опять дверью — хлоп!
Но тут начинает кричать отец Хаи. Сапожник. Ведь как все складывается: именно в этот день Кантарович намекнул ему, а Кантарович был сапожником первой руки, Хайн отец — второй, что собирается засылать сватов по полному закону насчет Хаечки для своего сынка Натанчика. Натанчик уже подрос до мужского состояния и давно следил за Хаечкой, как она развивалась. И все это отец дочери сообщает, а она — что лучше в реку бросится… И сразу кричит мать Хаи. Она считает как муж! И даже неродившаяся Розочка возбуждается, мать Хаечки хватается за живот, а отец Хаи, слушая в себе еврейское, решает:
— Мы евреи, и зять наш будет такой же.
И велит детям сестрицу сторожить, а те довольны, им это игра. А Хаечка только плачет. И ее слезы жгут сердце Хаечкиному дедушке — он до сих пор помнит, как любил одну девушку, но она не стала Хаечкиной бабушкой, он покорился отцу, и бабушкой Хаи стала совсем другая… Но если сестрицу братцы охраняют, то дедушка может, гулять сколько ему угодно!
И на другое утро он выходит за ворота и гуляет по солнышку, и его новые калоши, а их ему прислала в подарок сестра Сарра из Гомеля, весело сверкают. Это весна зачинается в городе Чирикове, и кому, как не любящим, ею наслаждаться, а у нас — все наоборот! Потому что одни — поляки, а другие — евреи. Ну а дедушка не просто так гуляет в новых калошах: он идет к одному дому, а дом — известно чей, и садится на лавочку и наблюдает, как по двору своего дома бродит пани Зофа. Но она уже не в шубе, шубу она проветривает на веревке, и лицо у пани Зофы еще злее, и еще больше торчит ее галочий нос, и непонятно, почему она такая злая и бледная и почему не рада, что сынок в Вильно, у панны красавицы Ядвиги Крыжановской… Тут дедушка возвращается, а в доме опять — хай! Это мать Хаи собралась рожать Розочку, и братцев посылают совсем по другому делу, а Хаечка — в углу, как собачонка, и дедушка не успевает до нее дотронуться, как она прижимается к нему.
И он поступает не по крови. Как все эти. Он поступает по любви.
— Внучка моя Хаечка, — так сказал он внученьке. По-еврейски, конечно, но о чем он ей сказал, нам точно передали. — Былиночка моя, травиночка, собирайся поскорее до города Гомеля. Деньги у меня есть, и они в той подушке, на которой я сплю. И на эти деньги езжай ты скорее отсюдова и у сестры моей Сарры, которая прислала мне калоши к празднику Рош-Гашана — так у евреев называется Новый год, и приходит он осенью, ну, ничего не совпадает, кроме страсти! — до времени затаись. И покуда, внученька моя любимая, весточки от дедушки не получишь, назад не вертайся.
И не успела мать Хаи родить сапожнику младшенькую, как старшей и след простыл… Едет Хаечка в чужой город Гомель и не ведает, что возлюбленный ее в Чирикове, в своем дому на кушетке лежит, бездыханный почти, а через всю его грудь — след кровавый.
А случилось так. Заспорили Стефан с пани Зофою насчет Хаечки. Зофа — свое:
— Прокляну!
А Стефан:
— Все равно на ней женюсь!
Она:
— Мы поляки!
А Стефан и скажи:
— Среди всех полячек Ханночка моя — наилучшая!
Тут пани Зофа не стерпела — сдернула со стены хлыст… У нее до революции заводы были конные. Громадных лошадей они с мужем разводили, муку возить и все другое, а потом, как революция, так ни муки, ни заводов, и муж от расстройства умер. От всего имущества один хлыст остался, от всего родства — сыночек единственный; так вот она, курва старая, хлыстом этим сыночка огрела. Перебила ему жилу. Из главных! Упал Стефан, и в глазах огонь потух.
Вдвоем с кухаркой Настей Зофа Стефана едва до кушетки дотянула, ростом-то его Бог не обидел, да и ничем другим. А теперь что? И квохчет над сыном гонорливая Зофа, и вопит, что было у нее — все: и муж, и кобылы с жеребцами, и даже автомобиль был в тринадцатом году — сиденья сафьяновые, шофер с козырьком, — а теперь Стефан только, да и того жиды отбирают…
И уже не квохчет пани Зофа — волчицею воет!
И уже не волчицею воет — шипит змеею!
— Жиды — жиды — жиды…
Шубу одевает и шляпку, чтобы до евреев бежать — Хаечку, значит, хаять… Могла бы, конечно, Зофа к евреям и без шляпки с перьями заявиться, но полячкой она была, а поляки, они такие.
…И дальнейшее происходит: Хая на деньги благородного еврея покидает Чириков, а к Стефану приходится звать доктора Ивана Ивановича Киселева.
Иван Иванович еще земским был: тихий, обходительный — не то что Швейцер по женскому делу. Один порок имел — тяготение к спиртусу. Да и тут камнем не кинешь! Ведь у него дома везде спиртус! В буфет полезет Иван Иванович за вареньем крыжовенным, а там — спиртус. В подпол за капустой спустится — и там бутыли со спиртусом. Некуда ему от спиртуса деться.
Вот уже в новые времена соседка моя квартирная, инженер Евгения, через это пострадала! У ней в ящике, где она служила, спиртусу было рекою. Что они в спиртусе держали или обмывали что, но Евгения клюкву для клюковки кошелками с Тишинки таскала и год от года на лицо краснела… Одна жила. Вот я ей говорю, как родной дочери:
— Погибнешь от своей клюковки! Принеси спирту, я тебе маседуан настою.
Она вытаращилась.
— Маседуан, — объясняю, — ягодный.
…Ягоду берут всякую, по горсточке — смородину красную, малину, вишню без косточки, черемуху даже — и в мисочку, и подавить, можно и руками. А сок потечет, туда спиртус, еще прибавляется сахарок, потому что сладкий маседуан, для дамочек, и на два месяца в теплое место…
Евгения руками замахала:
— Два месяца? Это еще прожить надо!
— Дура ты, — говорю, — Евгения, хотя инженер.
Не послушалась, на работу — бегом, в ящик свой… А тут случился у них праздник: день важный или орден кто схватил — у самой Евгении каждый год по медали прибавлялось, — так они, верно, не из той бутыли клюкву залили.
Мужикам-то ничего, а моей Евгении — лютая смерть.
Увидал Иван Иванович Стефана и за голову схватился:
— Кто его? Да за что?
Не призналась Зофа, что сына покалечила. Но просит:
— Вы уж, доктор, будьте любезны, никуда не заявляйте!
Вздохнул Иван Иванович. Он ведь как врач — исключительный, это вам не врач-грач из полуклиники.
— Рецепт, — говорит, — я вам на микстуру выписываю. И бульоном вы его с ложечки серебряной кормите, но будет ваш сын в таком состоянии, пока его жизнь до себя не возбудит… Медицина тут, пани, бессильна!
…А в городе Чирикове, хотя пани Зофа всему базару рассказала, что Стефан к невесте отбыл — пани красавице Ядвиге Крыжановской, а Хаечкины родители, те вовсе молчали, и Кантарович — ни гугу! поскольку ему с Натанчиком отказ вышел, но в городе Чирикове приключения эти вовсю обсуждаются: бесподобные были возлюбленные, а теперь девушка неизвестно где, и праздники проходят без ее искусства, и никто не кричит — Браво, Хая! и — Хая, ах! — нету ее тут, и Стефан истончается, молодой красавец.
Но тут находится одна. А ее и не звал никто! Она приходит и говорит Зофе:
— Допустите меня до своего сыночка — я вам его оживлю! Но деньги вперед. А не получится — деньги все равно мои. А получится — берите меня в невестки, и чтоб без обману! Я вам не еврейка, я — Рысакова Лидия с чулочно-веревочной фабрики. И у меня знакомый есть, он в той организации служит, от которой вам не жить!
А Зофа давно голову от скорбей потеряла… И Рысакова — у Стефана. И дверь за собой закрывает.
Час проходит.
Другой.
Тут она выходит, паскуда, и просит воды. А пуговицы на кофточке наперекосяк, тоже — невеста! Настя в возмущении:
— Нахалка ты, Рысакова! Со всем бульваром гуляла — подол не высох!
Та Насте язык показала, а Зофе:
— Не беспокойтесь, мамаша! Все будет тип-топ!
И третий час она с ним. Он всегда ей нравился, развратной…
Но вдруг — крик! Там, где Стефан. Может, и Стефан? Женщины наши туда, а навстречу им эта, мимо и бегом, с мужицкими словами, и деньги забыла! А Стефан в прежней красе с кушетки поднялся и возлюбленную кличет. А ведь всем понятно, кто это… Не Лидия, а Ханночка! Так он и зовет — Ханночка! — и глазами пламенными вертит. Но огонь страсти гаснет в нем без удовлетворения, и он, к подушке клонясь, шепчет — Анюта! и еле-еле дышит, но не вздох у него из груди, а только — Хая! Хая!..
И заголосила тут пани Зофа, и без шляпки — к евреям. А у тех опять — ужин, но теперь вместо Хаи — грудная Розочка.
Бухнулась тут пани Зофа на колени и просит:
— Жидочки вы мои дорогие! Пусть ваша доченька идет до моего сыночка. Погибает он без нее! Да!
Сапожник с тоскою признается:
— Такой оборот случился — убегла от нас наша Хаечка! Не схотела взамуж за Натанчика Кантаровича!
И плачут они теперь все вместе — евреи и эта полька — и волос дерут на себе. А Хаечкин дедушка, он открыл глаза, и он с удовольствием смотрит на такую картину, и он уходит в заднюю комнату и пишет в Гомель, как условлено. Но и на письмо нужно время, а Рысакова Лидия в гостях у того — из организации…
— У тебя, дурня, чайник алуминевый, а у ляхов-лишенцев дом — полная чаша! Где пролетарская справедливость?
— И где? — тот удивляется. — Революции закончены. И как теперь трудящимся имущество добывать?
— Очень запросто! — Рысакова отвечает. — Отстучи ты в Гомель, что в Чирикове поляк сумасшедший. Может, опасность представляет? Может, белополяк или что?..
А этот — стукач, ну, он и отстучал!
…И снаряжается карета в Чириков, и рубаха смирительная уложена, и три здоровенных санитара, быки, а не мужчины! на дорогу чай пьют, а дедушка только из дому вышел, он еще мимо «Арсу» плетется, шарк-шарк да трюх-трюх, и дело будет проиграно… Но тут и в дальнейшем чудо! И не Божье даже, а от людей, а люди-то какие: Миша и Вурст, парочка мировая друзей закадычных.
— Почтеньице наше!
— Кароший денек!
Вурст трубочкой попыхивает, а Миша к благородному еврею дитёю тянется:
— Не могём ли вам службу какую учинить?
И шепчет, что честные граждане Чирикова историю эту давно наблюдают, любящих жалея. Но сейчас новое сообщение поступило — сети расставлены, да и времени вовсе не осталось.
— Вэй! Вэй! — стал дедушка седую голову на грудь клонить, а Вурст:
— Не надо стональ! Гору — не беда!
А Миша:
— Мы с Вурстом завсегда за любовь!
И свистит что есть силы. Они ж голубятники, Миша и Вурст, и это их самое любимое веселое занятие! И почта у них своя, голубиная, и в любой город — пожалуйста!
И стая голубей опускается на бульвар, а это почтовые голуби, и каждый лучше и толще другого. А один, наилучший, садится дедушке на плечо, горлышко раздувает, клювом алым дедушкины пейсы поклевывает, и наш дедушка расстегивает лапсердак, а это такое еврейское пальто, и бесценное письмецо голубку без сомнения вручает… И голубок летит, но сперва он делает круг над городом, ему открывается Чириков с птичьего полета, он машет крылом на прощание и летит к себе к Гомелю. Он летит против ветра, но и быстрей ветра летит! И хотя Гомель в тысячу раз больше Чирикова, голубок нашу девушку находит, и Хаечка — с письмом.
А как прочла, взрыдала — Вэй, Вэй! — от радости, как ее дед от печали, они ж евреи! — и без сборов на вокзал. А на вокзале поездов видимо-невидимо, и все в разные стороны, кто куда, Хаечка в недоумении, но тут Главный кондуктор, мужчина почтенный, но и он, как вся вокзальная публика, красоте Хаечкиной и ее виду с голубком дивится, к Хаечке подходит и фуражку зеленую перед нею снимает.
— Я, — говорит, — Главный кондуктор всей станции города Гомеля. А почему, девушка, на глазах у вас слезы?
А Хаечка сокрушается:
— Не знаю я, милый человек, как мне до родного Чирикова добраться!
Задумался Кондуктор.
— У меня сегодня ни одного свободного поезда. А тот поезд, что неделю назад на Чириков ушел, еще не возвернулся. Бежите вы лучше на шоссейку! Слышал я нечаянно — снаряжена карета в город ваш за больным душевно и выезжает по-быстрому.
Он это говорит, а Хаечка уже на шоссейке, и голубок за нею, а тут как раз карета, и санитары, хотя и быки! но мягчеют от девичьей красы и Хаечку с голубком к себе пускают.
Смеются только:
— Жаль, красавица, что дорога наша с вами только в одну сторону!
А девушка и не догадывается, за кем такие быки посланы… А путь перед каретою с холма на холм, и вербы пред дорогою преклонилися — зазеленело вовсю. И стада на лужках. И церковка какая маковкой на солнышке блещет. Такая удивительная дорога на Чириков, что многие, кто в других землях побывал, говорили после:
— Нет в мире дороги лучшей, чем на Чириков!
Но сколько слез пролито на этой дороге теми, кто из Чирикова уезжал, чтоб больше не вернуться!
А Хаечка едет домой к возлюбленному своему, и ей до этих слез далеко. И когда чугунный мост они проезжают — и вот он, Чириков, будет сейчас, — она выпускает голубка, и он первым достигает Чирикова, и на бульвар, а там Миша наш дорогой… И они с Вурстом собирают граждан.
А санитары удивляются, почему музыка в Чирикове гремит и детишки шары запускают. Это народ, который по любящим скорбел, он весь тут: толпится и песни поет, и цветы кидает Хаечке, когда та противу ворот Зофиных из кареты выпрыгивает. И пока санитары носилки достают и рубаху смирительную ищут, девушка уже в дому. А в дому, как в склепе — занавеси спущены, перед Маткою Боской свеча тлеет, истончается, как Стефанова жизнь, а доктор Киселев Иван Иванович у длинного носа Зофы нашатырь держит, чтобы она раньше сына не померла. Но Хаечка ничего этого не видит, она видит только дверь в комнату, где возлюбленный ее, и к нему, лежащему в полном бесчувствии, кидается, ручонками своими обвивает.
Хорошо, что Настя успевает замок замкнуть — силы разом пробуждаются в Стефане, и хотя девушка умоляет стыдливо, как и положено девице, все происходит с ними!..
А Стефан совершенно выздоравливает, извиняется перед милою и называет женою дорогой.
И три дня не выпускал Хаечку Стефан — поляки, они такие! а мать его, пани Зофа, прислуживала им, как служанка, и в постель кушанья подавала.
Так Бог наказал ее за любящих! Хотя одни поляки, а другие — евреи.
А у тетки моей родной Ксении муж был хохол. Тарасом звали. Тетка его — Тарасеночком-поросеночком. А он ее — Ксю.
И вот в Первую Империалистическую, когда еще Гитлер не наступал, заболел Тарас и стал помирать. Помирает он, за попом послано соборовать, да церква далеко, верст шесть будет, а Ксения по хате мечется:
— Чем попа кормить?
Жили небогато, и война идет. А Тарас с лавки:
— Петушка зарежь, Ксю!
Тетка Ксения петуха зарезала, варить поставила, а попа все нет, а Тарас и просит:
— Ксю, дай супу, Ксю!
Всю жизнь так-то — Ксю да Ксю…
Попил Тарас бульону, а поп не едет — лошади слабые, сильных на фронт угнали, и говорит Тарас:
— Ксю, иди прощаться. Умираю.
Тетка к нему, в лоб целует, а он:
— Ксю, ляжь со мною.
Она и прилегла и ну его обнимать, целовать…
— Да не так, Ксю!
— А как же, Тарасеночек?
— Да как смолоду! Юбку сними, Ксю!
Пожалела его тетка Ксения, а он ее: тюль-тюль, да тюль-тюль, и умер.
Отлетела душа Тарасова…
А тут и поп во дворе. Тетка вскинулась, заголосила:
— Тарасеночек мой единственный!
Такой роман.
А Хаечкиному дедушке Господь послал смерть тихую. Скончался дедушка возле «Арсу», с улыбкою за детишками Хаечки наблюдая, и не заметил, как умер, на скамейке, на том бульваре, к которому всегда сердце рвется.