ЗВЕРИ НА БЛЮДЕ
— Бабушка, а черт есть?
— Спи, милая… Все есть.
Щука по-жидовски и судьба-индейка
Не по сахару речка бежит,
По изюму рассыпается…
Щуку по-жидовски, а это блюдо так называется, и обид никаких, можно только с острым ножом изготовить. А если нож тупой — стараться нечего. Блюдо кропотливое, щука должна быть щукой, по-старинному фунтов на шесть брали… А то на Восстании в гастрономе продавщица рыбная меня до сердцебиения довела: щучьих детей подсовывала, а у самой в подсобке щучины заложены.
Я ей говорю:
Я — научный работник по этому делу. Люди за мной стоят знаменитые! Щуку ждут в моем исполнении! И если ты мне щуку какую надо не выдашь, я до твоего министра дойду. До суда! Придется тебе, девушка, апеллировать и денежки тратить, так что лучше сразу договоримся!
Щучка!
И, получив необходимую щуку, сперва очистим ее от чешуи, а потом взрезаем до самого хвоста. И щучье мясо из щуки вынимаем — чуть-чуть при коже оставим, а так все вынем, и еще прямую кишку. Прямая кишка в это съестное дело употребляется — у нас, в Белоруссии, евреи живут экономные, поэтому и кишка необходима, и печень, и голова, без жабр конечно, и молока с икрою, смотря по экземпляру… А теперь будем скоблить от костей и глядеть в оба — чтоб косточку какую не пропустить и рук своих не поранить. Вот! Булку белую размочим. И луку возьмем, головок десять. И рубить острым ножичком мелкомелко, посолить, поперчить и — через решето… А в конце яйцо прибавляется. Одно, и сырое. И рыбий фарш укладывается во всю щучью длину. Зашьем, и получается опять щука. И в кишку тоже фарш набивается, и в голову рыбью пустую — тоже фарш. А лишний останется — а у меня ничего лишнего не бывает, — я из него шарики скатываю. И в кастрюлю, варить, но секрет в том, сколько воды. Я никогда воду не прибавляю, а налью, чтобы она, щука, из воды высовывалася, но не слишком. И под крышкою кипит себе часа полтора.
Ну а остальное — по вкусу!
Одни — с хреном предпочитают свекольным. И с картошечкой разварною.
Другие — соус белый шафранный. Да еще медку туда…
А некоторые евреи — изюм отварной и лимон режут. Соус получается кисло-сладкий. Еврейский.
А Нестор Платонович, он — только с хреном! И чтобы моего собственного приготовления. Я хрен в ванной тру, плачу, Евочка капризничает, соседи — в неудовольствии, а Нестор коридором ходит в предвкушении и «Тилитомбу» насвистывает.
— Тилитомба! Тилитомба! Тилитомба! Песни пой!
…Пел дивно. Прямо как певец почти. Я за это пенье ему все прощала — и что ревновал меня, и что гулял с приятелями… Да!
А вечером, бывало, придут: брат его двоюродный — поп, жена брата, потом еврейкина дочка, Фаина, у нее дискант был, в хоре пела, — сойдутся все да как грянут «Узника»!.. Так вся москанализация с мест повскакивает! И к окошкам…
В войну ее уплотнили, и в здании ревтрибунал стоял, это уже при Хрущеве — нарсуд, а тогда — ревтрибунал. И от этого трибунала все девки детьми накачались. Одна, во — квашня! — смеялась: мне от Сталина подарок! А ее на сносях в тюрьму заключили. И того, у которого с ней было — из ревтрибунала, и его — в тюрьму.
А младенец, если родился, понятно где родился.
А выжил кто?..
А говорят, судьба — индейка! Не знаю, не знаю.
…Я помню двух индюков, его и ее, купленных на праздничное съедение прямо с деревенского двора, с веселой воли, и взятых на холодную веранду чужого дома.
Они сидели не двигаясь, бок о бок, индюк и индюшка, рядом с давно засохшим букетом астр. Они еще с надеждой клевали и пили, заводя назад голову, и ждали своей участи, любопытным оком в золотом ободке высматривая сквозь стекла человечью прекрасную жизнь. Как в аквариуме, плавали от розового пятна настольной лампы к багровым всплескам камина разнообразные люди, шевелили руками, открывали рты, не задумываясь, какое зрение у индийских кур и есть ли колбочки и палочки в их сетчатке, я и сама плавала под обреченным индюшачьим взглядом, и каждый, кто приезжал ко мне в ту долгую осень из близкой столицы, шутил:
— Судьба — индейка!
Но я не верила.
Первым в царство теней ушел индюк.
Вероятно, его птичья душа, отлетая, все оглядывалась на веранду, но мы были не вегетарианцы! О, как благоухало главное блюдо праздника, как лоснились жирные пупырчатые ножки птицы, а капелька брусничного варенья, скатившись с жареного крылышка, замирала на краю тарелки… Кстати, если и вправду судьба — индейка, то даже у индейки — своя судьба?
Вторую птицу ели в будни. Бульон был мутным, а сама индюшка, полдня кипевшая на малом огне, черства и солона.
— Надо было ее, мамочку, в духовке запечь со сметаной, тут бы глупенькая и помягчела, — сказал расслабившийся от сельского воздуха и выпитой водки внезапный гость, когда вилка, стукнувшись о сухую индюшачью лапку, отскочила и мерзко скрипнула по тарелке.
Но тут она, самолично порешившая обеих птиц, вскочила из-за стола, в сердцах грохнув стулом, и взмахнула кухонною тряпкой над столом, на котором было понаставлено всякой снеди, ею же приготовленной, а она всегда готовила много и впрок и держала на коленях тряпку на всякий случай — вот он и наступил, случай, чтоб перед вспотевшим носом глупого гостя — тряпкою, как флагом…
— Да я за свою жизнь столько нажарила индеек да кур, да цесарок с цесарями, что, если бы они враз поднялись, неба не стало бы видать из-за них, жареных!
Гость как мазанул вилкою, так и обмер. Верно, представилось ему небо, переливающееся, как китайский атлас или японский нейлон, а по нему жареные индюшки летят. А вдруг такая птица сорвется с небес и — прямо в руки. И не только гость, пусть его, гостя! и хозяева замечтались, или вспомнился им праздничный индюк взамен его неказистой подруги, но она — вот вредная старуха! заголосила, причитая, будто кто уж так виноват в индюшачьей гибели до Божьего срока, будто не она сама накануне смачно стряпала из индюшачьего сердца и индюшачьей печени густой сочный паштет:
— Бедная, бедная! Это ведь как птичка напереживалась, пока на веранде жила да сюда глядела, да это страшно подумать, видели, как мужа ее едят. Вот у нее с горя мясо-то и прогоркло!
Остановись, читатель!
— Иногда мне сдается, что эта старуха — моя судьба. И почему бы судьбе не быть хромой на ногу?
…Она пришла незваною. Теперь не верит никто — думают, что по объявлению или через знакомых. Ее хищно вырезанные ноздри говорили о страстях, а линия скул — о возможной красоте. Перевязав девочку шарфом, она схватила ускользающую таксу — на воздух! В помещении я задыхаюсь! — с грохотом отворила дверь, и все трое побежали прочь: такса стала прихрамывать, как старуха, а старуха крикнула не обернувшись — дома сиди!
— А ты — дома сиди! — повторяла она всегда и сердясь.
— Сиди, пиши, если работа у тебя не ежедневная. Такое ваше дело интеллигентское! Большевик Глеб Пантелеймонович и его ученая жена Ольга всю жизнь писали. Маршал — я со вторым моим мужем, Нестором Платоновичем, дачу ему караулила и котел углем топила — сперва не писал, как я его ни понукала, а пришла пора: ослеп, и ординарцев у него убрали, и адъютантов нету, а ему охота приспичила писать… Так что лучше пиши, пока здорова и глаза в сохранности. Писатели, которым я служила, писали с самого раннего утра и до глубокой ночи, целыми семьями, и детей своих к такому же поведению приучали. А если тебе в жизни ничего другого не открылось — обо мне пиши!
— При чем тут старуха? — возмутится недовольный — вроде того обиженного жесткой индейкой, гостя. — Известно, каждый может рассказать о своей жизни!..
Не верьте этому человеку! Да и что скажешь про себя? И потом: у тебя — как у всех. А вот у другого — все не так: и каша гуще, а любовь — так до смерти.
Верунчик, Вася и Петя
— Я — пан! А ты — мышь!
— А ты говно мое ишь!
Я если какое-нибудь животное на воспитание возьму, оно меня никогда не покинет. А брошу — помрет!..
Была у меня свинья английская. Черная, длинная. Вроде таксика. А звали Веркой.
Ее мне Василий Васильевич Парусов подарил поросеночком, это когда прощался навеки. На память и проживание. Подарил на Восьмое марта, а на Октябрьские резник пришел — Наум Резников.
И все неправда, что про свиней говорят! Верка чистоту обожала, в баночку пикала. Она со мной и Евочкой в комнатке жила. Отойдет в уголок — хрю! хрю! Я уже знаю, тащу банку, она и опорожнится. Аккуратненькая, бочка круглые, а вот ела, правда, как свинья — всё! Кроме перловки.
После Парусова и как от Елены ушла, поступила я на чулочно-веревочную фабрику в столовую, поваром второй руки, устроилась и домой ведро перловой принесла — для Верки, конечно. А Верка моя понюхала и отвернулась. Грубая пища! До революции по тюрьмам варили перловку да пшенку, а уж после — понятное дело… Но если пшено сварить можно необыкновенно и лучшей каши не бывает, когда с секретом, то перловка, она всегда перловка — и в рассольнике, и в грибном супу, и так. А стану я себе с Евочкой картошку на ужин чистить, Верка прямо за юбку дергает и глазки умненькие таращит — давай, хозяюшка, очисток! Со мной спала. Я ее в тазу вымою, она — прыг! на одеяло, в ногах свернется и до утра похрапывает. Утром — я на работу, а Верка с Евочкой — в палисаднике гулять.
В магазин кооперативный со мной ходила, а если к Вурсту — так впереди бежит… Ну а в магазине некоторые мужчины шутят — закроют меня от Верки своим мужским хороводом, а она, бедная, туда-сюда: где хозяюшка?
Тут я ей тихонько:
— Верунчик!
А она через ноги мужчин этих проказливых ко мне — и прильнет. Так любила!
А на Первое мая по нашей Спасской улице, уже имени Карла, но не того, а другого — Либкнехта, проходила демонстрация, и несчастье случилося. Вышла Евочка демонстрацию посмотреть, и Верка с нею, ей, Верке, интересно, а тут музыка заиграла, заслушалась Верка и зашагала со всеми.
Меня дома не было, а пришла — Евочка рыдает, а Рахиль-подружка через забор кричит:
— Наталочка! Верку твою демонстрация увлекла. Теперь на бульваре она, с каким-то чужим мужиком.
Побежала я на бульвар, а у крайнего дома, где переулок Огородный, мужик ходит. Мрачный. И с ножом.
Я — к нему.
— Не видали, дяденька, свиньи черной какой? Молодая. Английская. Веркой зовут. Она с дочуркой гуляла, а мимо демонстрация с музыкой и увлекла Верку…
А мужик:
— Вы мне, гражданочка, сказки не рассказывайте! Где это видано, что свинья на демонстрацию ходит. Привлекать надо вас за такие надсмешки! А кто вы сама такая, по фасаду видно — рюшечки и прочее!..
И ножом поигрывает.
Меня в страх бросило, но я крикнула отчаянно:
— Верка-Верунчик!
А Верка голосок мой услышала, поленницу у мужика этого рылом своротила — свинья все-таки! И вдвоем от мужика побегли-побежали…
У меня дар природной укротительницы: после свиньи цыпленка взяла. А кот нянькой для него. Приручила, как Дуров.
А было так.
Иду тропкой через овраг — это у нас в Чирикове овражек есть, через него на чулочно-веревочную фабрику дорога короткая, так вот иду, с работы шла, а за мной кто-то и нежно:
— Пи-пи-пи!..
Гляжу — комочек желтенький. Один. Без матки. Выводок коршун поел или собаки разорвали, ну, я и взяла.
Домой пришла, цыпленка — в горшок, горшок — на печь теплую. Стала ухаживать. Ртом отогревала! Хорошо, кот Вася помогал, я его в честь Василия Васильевича Парусова назвала, тоже — кот… А петю — Петей. Как Пиера! Вася, значит, подойдет к горшку, где Петя пищит, спать нам с Евочкой мешает, лапой его торкнет, он и уснет — думает, что это — я. Так и жили! Только, вырастая, петушок совсем в меня влюбился, даже к Евочке ревновал и нрав стал показывать. Любовь его непомерная наказаньем стала, никуда без него не выйти: ни в гости, ни на свидание… Я — за калитку, он — за мною. Уже полуторакилограммовый, а плачет!
А тут в Чирикове при торжественном стечении народа красный автобус пустили. Вони от него! Но можно мчаться быстрей ветра, и многие девушки и мужчины молодые свободные стали на красном автобусе до станции кататься — вокзал железнодорожный у нас в семи верстах, и хотя поезда курьерские мимо едут, интересно на поезд посмотреть, как он вдаль летит — к Гомелю или там Берлину…
А шофера автобуса вместе с автобусом из Минска прислали, и он вроде и не так уж плох, а никому не по нраву… А перед мордой у него висело зеркальце — происходящее за задом автобуса обозревать, а он пялится на меня, да и не только на меня — на многих наших женщин и девушек: сидишь в платочке или там в шляпке, а он — глядит. Но вот однажды петушок мой Петя за мной и вскочи! Что делать! Я Петю — на колени, а он головку на плечо мне склонил. Едем так, и — тпру! остановка! сигнал страшный, прямо сирена! А люди от войны, революций, испанки едва отходить стали, про коллективизацию еще слухи, но сирена воет. Уж не к войне ли какой? Пассажиры друг дружку спрашивают, а водитель сигнал выключил и ко мне подходит.
— Гражданочка с петухом! С вас штраф причитается. Вы на базар и так дойти можете, а не на автобусе разъезжать королевною…
Тьфу! Дурак!
Я ему сперва спокойненько:
— Товарищ водитель красного автобуса! Петушок не продается! Он — дрессированный, да я его и не брала никуда. Это он меня отпускать не хочет.
А тот как не слышит: карандаш слюнявит и деньги выписывает, такие деньги, что нам с Евочкой на них неделю жить. Если повезет…
И еще приказывает:
— Если у вас с собой денег нет, документ покажьте! И я вам квитанцию на место работы вышлю.
Тут народ чириковский взмолился:
— Это же наша Наталочка! Вы, товарищ водитель красного автобуса, в Чирикове человек новый, и вы не знаете, какую женщину чудесную наказываете! Она на чулочно-веревочной фабрике поваром второй руки, но в нашем городе нету лучше повара! И дочурку свою Евочку она одна воспитывает. Откуда же у нее деньги?
— Ладно, — говорит, — но пусть она со своим петухом дрессированным убирается! Я петухов ее даже с билетом катать не намерен!
Сошли мы с Петей-петушком. Ковыляем по пыльной дорожке, я с разочарования такого еще больше прихрамывать стала, а Петя, глупый, у ноги толчется. И уже не: пи-пи, а: ко-ко!
Вырос Петя.
— Ах, — говорю, — Петя! Нет у меня денег на курочек для тебя, чтобы мы, Петя, жили с курями и яичками лакомились с дочуркой Евочкой. Но даже если бы и нашлись деньги, Петя, хозяин наш — а он банкир был, в банке работал потому, — не разрешит курятник городить, выбросит нас с Евочкой на улицу: он мне Парусова простить не может, что с ним, с банкиром, не захотела, и к Елене мне уж не возвращаться, Ваня Еленин на меня зуб имеет, так что придется, Петя, тебя резать.
Тосковали потом оба с котом. Вася к горшку подойдет, в горшок заглянет, а нету Пети нашего…
А вот, но это уже когда Сталин деньги менял, одна дева старая, соседка моя московская с Композиторской улицы, Елизавета Витальевна, от грусти своей на Арбате яичко купила простое — не диетическое — и петуха вырастила. Назвала Тарзаном, но по голове била в младенчестве, и Тарзан на женщин зло заимел. Увидит какую, особенно в шляпке как у девы, сразу кидается и топчет.
Казнили Тарзана!
А деве, чтоб не страдала, я малинового варенья отнесла…
Да!
Лежу, думаю, неужели варенья из малины мне больше не варить?!
Ведь — апрель! Самое дело — рафинад запасать. Я с песком не варю. Только сахар-рафинад беру — сиропу больше и прозрачнее он, ягода полнее… А готовую ягодку выбираю осторожно и в баклажку складываю. Сверху уже сироп лью через ситечко.
Раздумалась о варенье так, а в голову — интрига…
Пугач, Абрам и заяц
А в подсобке этим пыжикам тушенку выдают.
Мне не надо, коту,
Шапки плисовой,
Шубки бархатной!
И опять про кота. Уже другого.
Этот кот был котом начальника по культуре Миколы Ефимовича Пугача, а звали кота Абрам.
Я к нему на дачу правительственную по рекомендации самого Михалева попала. Нестор Платонович преставился, Евочка наконец за своего военного инвалида Саню замуж вышла, а мне свежий воздух необходим.
Только он так говорил, Микола Ефимович, особенно после борща с ватрушкой чесночной:
— Я не Ефимович! Я — Юхымович! Здесь у москалей получается Ефимович и вроде еврей, а я — Микола, хохол чистоплеменный. И ты мне, Нонна, не подмигивай, — супругу его Нонной звали, — и глаза не делай! У меня в культуре столько евреев работает, и ничего, довольны евреи. Я даже котяру своего любимого, у-у-у, шкура! Абрамом назвал. А как живет Абраша?
А котик Абрам — мурр, мяу, мол, хорошо живу…
И Микола — свое:
— Но объясни мне, Нонна, почему у евреев всегда напереди штанины задираются?
И хохотать! А смех у Пугача будто кашель сухой.
А супруга его Нонна наоборот: всегда носом хлюпала, особенно когда своего Миколу слушала или горячее ела. Умилялась постоянно:
— Микола Ефимович так людям помогал, что и вспомнить страшно! Такой отзывчивый, человечный…
А Микола кота Абрама поглаживает, мясо из зубов выковыривает да похохатывает:
— Когда сплю, — похохатывает, — зубами к стенке!
Зубы у Миколы Ефимовича Пугача длинные, желтые, на темечке — лысина, а по аллейке к «ЗИМу» идет пузом, плащом габардиновым песок подметает…
И так вот Микола на своем «ЗИМе» катался, смеялся смехом нехорошим, а другие времена подступали, и время грянуло: Сталинумер — Никитавзошел, и вождей меняли.
Не только деньги, а вождей!.. Сегодня ты — вождь, а завтра — вошь.
…В нашей стране человек всегда работу найдет!
Интеллигенция, если ее откуда выбьют, — сразу в лифтеры или сторожа ночные. Барыни после революции на фортепианах в кино играли дивно. Вдовы профессорские — обеды готовить, не в домработницы, а просто обед. А чтобы с половичка пыль стряхнуть, так это никогда! Учительницы, кто поздоровее, пожалуйста, на бульвар, детишек водить с песнями, а называется группа. А про нашего брата и говорить нечего — был бы жив-здоров! Но когда вождя снимут… Его еще по портретам узнают, в очереди вперед пропускают, в домино приглашают, если он во двор выйдет, а на даче его многоколонной уже новенький живет.
Но для начальства поменьше — это тоже невыносимо!
И Микола Ефимович по культуре и раньше-то спасибо не говорил, шляпы перед дамами не снимал, но хотя ел с аппетитом. А теперь! От компота вишневого отказался!
— Изжога, — говорит, — сердце жжет! И еще ваши подсиживают!
И коту Абраму — кулак.
А подашь бефстроганов, он — рыбу! Рыбу пожаришь, а он — отварную! Отваришь с соусом польским, а он спрашивает: откуда в соусе яйца крутые?
Супруга Нонна — хуже! Стала за мной следить, сколько сливочного масла трачу! И еще мыши привалили — нашествие! А кот Абрам ни ухом, ни усом не ведет. К чему балованному труд, когда он молочка попил, рыбки поел, сметанки подлизал и перед телевизером на диване развалившись?..
А по плите — мыши. Две толстые сударушки, гладко-черные, пришли поживиться, а меня увидали: одна — в таз, я ее и сдавила, а другая — прямо в руки!
…А вот когда Гитлер наступал, я в питомнике работала, в Оренбурге, а Суслики туда шастали корни выедать, а сами крупные, как кроли. Женщины наши — ай! яй! яй! а они одну — за палец! А я их — за окорочка, и конец. Грамоту выдали за отлов. Тут как раз Гитлер отступил, нам с Евочкой в Москву к Нестору Платоновичу возвращаться, а к грамоте — деньги! Сто рублей!
А Пугачу я мышей ловить не подряжалась! Ну и объявила Абраму:
— Хватит чваниться, мордатый!
И рацион втайне сократила.
Уж он орал — вопил прямо. По коврам казенным валялся-катался, шторы рвал, пальму государственную опрокинул…
А Нонна с верхнего этажа, в недоумении, в страхе даже:
— К чему Абрам так кричит?
— Кошку, — вру, — хочет!
— Кастрировать Абрама! — Это сынок, у них еще сынок был, и тоже по культуре. Студент! А ничего бестолковее студентов некоторых и быть не может. Еще до революции шапки с городовых скидывали!
— Слышишь? — Абраму объясняю. — Какая опасность угрожает? Лучше смирись и характер не показывай. Я сама девушка с характером.
Через неделю нового режима Абрам мышь изловил. Изловил и во вкус вошел, телевизер бросил, мышковать стал лучше лисы. Я уже кормлю его по полному довольствию, а он к ногам моим мышу за мышой кидает. И ночью — не к Пугачу Миколе Ефимовичу, не к хозяйке Нонне, а ко мне, и с мурром. А спал только на спине, барин полосатый. Ему бы, как положено коту тигровому, Барсиком зваться, но ведь не мой кот. Я к себе сперва и приручать не хотела, да хозяева такие — не поговоришь!
И надоело мне без сливочного масла готовить — и зять Саня на парной инвалидной коляске за мной прикатил. Впоследствии, уже при Леониде Ильиче, его «Запорожцем» удостоили, но не без скандалу, поскольку в ноге — лишний сантиметр. Приехал, значит, зять, а я уже с утречка сложилась, тую набрала вечнозеленую, да не у этих, а в парке общественном, где от Сталина постамент. Потом к Нонне, а та надулась, что ухожу. А хотела с Абрамом попрощаться, и нет его. Неужели, думаю, на птичек решился? Уж я бы ему коготочки подпилила! Уж он бы у меня безоружным остался! А стала в коляску грузиться, окликает меня кто-то, тоненько и человеческим голосом:
— Не оставь меня, Наталочка!
Вздрогнула, оглянулась — на обочине Абрам сидит. Столбиком.
— Что вы, мама, сказали? — зять спрашивает.
И догадалась я, кто голос подавал.
— Нет, — говорю, — Абрам, нет! Ты не мой кот! Ты Пугачей кот! Я котов ни у кого не уводила. По молодости, может, да одумалась. Отпустила Васю Парусова. Давай прощаться, мурлыка!
А кот Абрам смотрит — не сморгнет. Нагнулась погладить, а он — плачет! Никогда не видала, чтобы кот плакал! Текут кошачьи слезки, а он и не утирается, как им, котам, свойственно. Окаменел… вот!
А через годы на Восстании у гастронома высотного кидается ко мне с поцелуями Нонна, в шубе каракулевой и шапке лисьей, а помада у ней — не отмоешься.
— Помните ли меня?
— Как не помнить!. За всю мою жизнь, кроме вас, один случай был! Министр временный у благочинных скрывался, так вот жена его — к попадье-матушке — ложечки серебряные пропали! — а матушка: моя Наталочка чужого не возьмет!
— Ах, — удивляется, — я и не знала, что вы у министра работали!
— У кого я работала и каких замечательных людей кормила, вы не спрашивали, а я не навязывалась. А вот что масла жалели, забыть невозможно!
— Не сердитесь, — просит, — я в детдоме росла.
— Ладно, — говорю. — Скажите лучше, что котик ваш бесподобный?
— Абраша? — и смотрит странно. — Я думала, вы слышали? Все счастья на нас посыпались! Сперва Абрам сдох. Мы его так баловали, а он сдох, бессовестный. На третий день, как вы съехали, и что интересно, прямо на половичке у кровати вашей. А не успели кота похоронить, Миколу Ефимовича сняли — и в Африку. А у него профиль европейский!
Профиль — не знаю, а нос у Миколы — картошкой. А вот котика жалко! Зачем, глупая, приручала? Мне этого нельзя! Но сказала, чтоб успокоить женщину, тем более она из детдома:
— Африка, — сказала, — не Колыма! Не Магадан!
А Нонна Пугач как не слышит, зеленая стала; и в ухо мне:
— Это все Хрущ чертов! Он виноват! Хрущ! Но ничего… еще вспомнит Пугача! Еще позовут Миколу!
Никто Никиту не любил.
Кроме интеллигенции. Она по нем соблазнялась и все прощала: Сталина злодеем назвал! Но и ту он допек. Из-за азбуки!
Пришла я к писательнице Зинаиде Николаевне в гости, я у ней еще до Пугачей работала, после маршала, а теперь так заходила, по праздникам, пироги спечь или еще что, захожу, значит, а у ней глаза красные и ресницы размазаны.
Удивилась я. После одной истории любовной, та история потом, в таком расстройстве ее и не наблюдала!
— Что с тобой, голубушка? — спрашиваю.
А она:
— Не могу! — говорит. — Не могу! Слово «заяц» писать и читать так не могу! Слава Богу, что отец мой до такого не дожил!
Отец у нее профессором был, ссыльным, конечно.
— Объясни, — говорю, — милая!
— Заяц, — говорит, — будем из-за Никиты через другую букву писать!
Я засмеялась даже. Ну, интеллигенция! Всю свою жизнь с нею толкусь, а чего-то не понимаю.
— Заяц, — говорю, — он и так заяц! Как не напиши его! Прыгает, бегает, морковку на огороде ворует, с зайчихой это самое… Он все равно заяц!
А Зинаида Николаевна глаза выкатила и головою качает: дескать, нет…
А это и была та московская писательница, которая удивительным блюдом владела…
Поминальная корзина
Куго нету — того мене жаль!
Жаль милого друга,
Его здеся нету…
Как она рыдала, когда ее аляфрансе к ней не приходил.
Лежит писательница Зинаида Николаевна калачиком на одеяле атласном и воет:
— Не пришел! У-у-у! Опять с женой законной тешится! У-у-у!
А собака у ней, лицо в лицо Зинаида Николаевна, уши в кудрях как от парикмахера, так она на подоконник вскакивала и тоже — у-у-у! — плачут обе: такая суматоха! И эта суматоха кидалась мне прямо в голову. Я сучку-то тряпкой — т-ттит твою! а хозяйке-писательнице не прикажешь. Да и жалко нашу сестру, ой жалко!
Талантливая была женщина: как только деньги у ней кончатся, она сразу — скок! — за стол и на машинке — тюк-тюк-тюк! — про какие-нибудь недостатки, что в киоске «Пиво — воды» воруют или сметану мелом разводят, и всё с фамилиями, с фактами, и несет в «Вечерку». Зинаиду Николаевну печатала «Вечерка», а Панича, ее мужа, того — уже «Огонек». Панич был богатый, положительный, а Зинаиде Николаевне при нем не надо было стучать на машинке, но она его не любила, изменяла, например, с артистом, а артист, когда Зинаида Николаевна уже без Панича жила, к ней с этим самым Паничем заходил… А как только выпьют, так Панич к артисту пристает: «Ты с ней жил?» А тот говорит, что ничего такого промеж них не было. Расстанутся, а в следующий раз сойдутся, и опять. Панич, между прочим, сам Зинаиду Николаевну от себя прогнал.
— Мне, — говорит, — нужна жена, а я хоть тебя и люблю, Зинаида, но не могу больше терпеть, нет сил!
Женился, взял неписательницу, но к моей все равно ходил, потому что была она замечательная красавица и темпераментная. Идет — земля радуется, что она ножкой своей точеной в туфельке от самомоднейшего сапожника ее касается. На плечах у Зинаиды Николаевны чернобурый палантин, на голове — шляпка пирожком, вуалетка ниспадает, а за вуалеткой глаза горят тигриные; ротик сердечком сложен, но улыбнется женщина — зубов, как у крокодила. Одним словом, хищница!
Как она мужа Панича мучила и артиста — это страшно вспомнить… А все из-за своего аляфрансе!
Этот аляфрансе был мужчина полнокровный, моряк вроде Парусова, ходил в тельняшке и бушлате, расстегнутом в самые лютые холода, у пояса носил наган в кобуре, а вот русалки на груди у него не было. За всю свою жизнь такой русалки, как у Василия Васильевича Парусова, я ни на одном мужчине не видала… Ели пил хозяйкин аляфрансе много, но денег не давал, подарков не делал, а безобразничал — стыдно вспомнить, сплевывал и окурки сапожищем в ковер вбивал.
Однажды Зинаида Николаевна удалилась в ванную комнату волосы мыть — волосы у нее чистейшее золото, и мыла она их специальным составом, желтки шли, как на кулич, — а тут звонок в дверь, и этот аляфрансе на пороге: в бушлате, при кобуре и, по обыкновению, грязными сапожищами по ковру, прошел в комнаты, развалился князем и окурок на пол. Я окурок веничком на совок прибрала, но на хозяйкиного аляфрансе с чувством таким поглядела.
— Полундра на полубаке, — говорит этот аляфрансе. — На камбузе беспорядки! Вы, мадамочка, что-то хотите спросить у матроса Краснознаменного Балтийского флота?
— Спрашивать нам у вас нечего, — говорю, — а сказать приспело! Я, — говорю, — у попов жила и воспитывалась в царское время.
— Слыхали, — говорит, — что недорезанный элемент, — и пепел стряхнул.
— Я у евреев работала, и неоднократно! — говорю. — Я немцам русским служила! — и пепел на совок.
— Одиночка по вас, мадамочка, плачет, — рассердился, а сам кобурою играет.
— Не грозите, — говорю. — Погрознее видали! Я известному военачальнику дом охраняла в двадцать семь окон. Ученому, которого из заточения на самую вершину славы возвели, котел на даче углем топила два сезона. Но такого к себе отношения я нигде не переживала. У нас, — говорю, — Советская власть, все равны, а если по-старинному, перед Богом, так нам, хромым, даже предпочтение! И я паркет тру до блеска по своей воле — не за деньги, потому, — говорю, — с тех пор как Панич нас из-за вас, извините, выгнал, я зарплату получаю неаккуратно, а вы, — говорю, — пепел сыпете, а нет того, чтобы мне к Восьмому марту одеколон «Жасмин» купить. Я уж и не думаю о «Красном маке».
Тут аляфрансе сузил на меня глаза, как кошка на мышь — сейчас сцапает! — но не сцапал, я верткая, а он стулом об пол, ножку витую пополам, Зинаида Николаевна из ванной выбегает — вылитая Магдалина, к нему на шею кидается, а он начинает крыть нас обеих иностранными словами: это при его грубости была у него такая интеллигентная привычка в гневе по-французски говорить, ну а Зинаида Николаевна как профессорская дочка — отец ее за свое профессорство на Дальнем Востоке отбывал — могла ему соответствовать.
Такая выдержанная женщина, она ему на все его хамство только жовузэм, а жовузэм означает — люблю тебя до гробовой доски, — а у самой голосок журчит, и птичкой она перед таким бандитом трепыхается.
Еще Пиер ко мне — давно было — жовузэм, Наталочка! Язык у французов удивительный, страсти возбуждает. С той поры и помню…
А наш, я глаза прикрыла, думаю, сейчас он нас всех по одной, до сучки породистой, перестреляет, и дело с концом, а он Зинаиду Николаевну хвать ручищами, под мышки, и в спальню. И кимоно розовое над парочкой развевается, как флаг любовный.
Утащит он ее и до ночи глубокой не отпускает. А наутро выпьет бутылку водки, я ему специально по его вкусу на перце с чесноком водку приготовляла, так вот он ее выпьет, винегретом закусит, и был таков!
А она, птичка горемычная, за машинку — и тюк-тюк. Опять, значит, деньги у ней кончились.
Но вот однажды утром февральским сели мы с Зинаидой Николаевной кофе пить с плюшками. Плюшки Зинаида Николаевна обожала, особенно с корицей; у ней тоже аппетит был, дай ей Бог здоровья: и грудинку она любила с огурцом малосольным и каперсами, и рыбу белую под маринадом, и мазурик любила, моя хорошая, и уточку, и на парфе лимонное легко соблазнялась, да и то не скажешь, что и не любила; к примеру, картошку вареную с постным маслом и луком я себе натолку в мисочку, а Зинаида Николаевна возвращается в поздний час из ресторана, и грузинской едой от нее прямо полыхает, но мое яство деревенское увидит, затрясется алчно: «О, Наталочка, и мне дай такого!» Ни в чем себе не отказывала, а талия — рюмочка, ножка как у японки, и второй пальчик наперед первого вылезает… Артист из ее лодочки на моих глазах в Новый год шампанское пил — это тогда мы еще у Панича жили, и такое ему было удовольствие, артисту, что пил он лодочку за лодочкой и остановиться никак не мог. Жена его, тоже артистка, — после спектакля ее к нам в автомобиле привозили — сама в бриллиантах, как елка, но куда вашей елке до нашего розана, так вот она артиста этой же туфелькой по щекам исхлестала…
Ну а тем утром февральским сидим мы с Зинаидой Николаевной друг против дружки и о чем-то таком женском разговариваем.
Зинаида Николаевна плюшку себе выбрала порумяней, газету развернула — во время завтрака она всегда газеты глядела по профессорскому воспитанию — и только плюшку маслом помазала, надкусила, как вдруг побледнела до крайности и стала к полу клониться, будто ветер ее качнул. Клонится она, сердечная, с табуретки на пол сползает… Я ее едва подхватила, нашатырь в нос, виски тру, этому я еще в Медсантруде обучилась, а Зинаида Николаевна хоть в себя и пришла, но все равно слова сказать не может и только пальчиком в бирюзовом колечке на газету, которую читала да уронила, тычет. Схватила я газету, а там в целый лист наш-то аляфрансе — в застегнутом на все пуговицы кителе, при всех орденах, но в траурной кайме!..
После смерти ему оказали величайший почет, самое удивительное, что и он был писателем; вся улица перед домом, где лежал он в парадном гробу, находилась в оцеплении, и жена аляфрансе велела передать по всей милицейской цепи, чтобы Зинаиду Николаевну не пускали. И когда моя прибежала в распахнутой шубке — она б и без шубки прибежала, спасибо, я ее перед лифтом догнала, — специальные люди Зинаиду Николаевну строго остановили.
— Извините, — говорят, — гражданка, для вас проход закрыт!
— Пустите, пустите, умру! — закричала тут Зинаида Николаевна диким голосом и на тротуар без чувств грохнулась. Ее домой в своей «Победе» доставил первый друг покойного; он Зинаиду Николаевну прямо в обмороке глубоком на сиденье погрузил и в квартиру к нам на руках внес… А она полежала минуточку, отдышалась — и назад, к гробу милого своего. И в этот второй раз ее везде пропускали — такое у нее было лицо — и милиция даже расступалась. Но когда Зинаида Николаевна, рыдая и сокрушаясь, к зале подошла, опять появился человек с повязкою и велел ей воротиться. И еще услышала Зинаида Николаевна голос жены аляфрансе, вдовы то есть, как та с гонором польским — полька она была, — улещавшим ее, знакомым возражала:
— Нет! И нет! Никогда она сюда, подлая, не войдет! Так ей и надо! Я жена, а эта — кто? У него таких много было… Любил — развелся б!
А это она врет, потому сама развод не давала. При Сталине развода можно было до гроба не давать, многие этим и пользовались, а у Зинаиды Николаевны еще и отец-профессор на Дальнем Востоке. Но вообще жена аляфрансе была тоже женщина обворожительная, одно слово — полька, а польки, они такие…
Как только аляфрансе собирался от нее к моей уходить, она, сразу же встряхивалась и все свое искусство, а она была художницей, употребляла на себя!
Услышав, что и с мертвым ей в свидании отказано, Зинаида Николаевна пошатнулась, рухнула, но первый друг аляфрансе опять сжалился, подобрал ее, сгрузил в «Победу», но в квартиру не внес, она сама приползла.
Открыла я дверь, а за дверью Зинаида Николаевна — к стене прислонилась, бледная как смерть. Шаг сделала, упала, поднялась, но опять упала, распростерлася в тоске:
— Наталочка, у-у-у-у! Что делать? У-у-у!
И сучка ушами кудрявыми взмахнула и на подоконник выть: у-у-у!
За собачье существование собакам награда, или тоже рок у них, наперед людей смерть видеть, а потом с людьми и оплакивать.
Я сучку тряпкой — ттит твою! — а потом к Зинаиде Николаевне; говорю ей, как родной дочери:
— Извини меня, Зинаида Николаевна, ты — настоящая бэ! Ты человека положительного, Панича, своего родного мужа, мучила, ты с артистом жила без брака, а потом с этим… Я сама такая, и должны мы с тобой в этой жизни за грехи свои страдать, так уж по судьбе выпало, но Бог — он все знает, он простит и скажет милым ангелам: «Она себя не берегла, любила, и я ее прощу!» Но сейчас, голубушка моя, винить тебе некого, она — жена, а ты кругом как есть виновата!
Тут стала Зинаида Николаевна меня целовать:
— Ох, Наталочка, кончилась любовь моя!
И посоветовала я Зинаиде Николаевне ожидать гроб прямо на кладбище, а чтоб не прогнали и оттудова — в толпе посторонней укрыться. Она со мной согласилась, взяла сучку на колени и замерла. Это был еще вечер, а хоронить аляфрансе должны были на следующий день. Но вдруг замок щелкнул в передней, и след ее простыл: опять она убежала.
Время к одиннадцати, да хозяйке моей никогда было не поздно по гостям шастать, и я к такому поведению приучилась, но тут места себе найти не могу… А как двенадцать пробило на часах английских, напал на меня ужас смертельный.
Когда свекровь моя, ведьма, ночами на болоте шалила или на задних лапах мышью изголялась, перед печкою пляшет так, пляшет, а горшки глиняные покряхтывают — это уж как Пиер от меня на партучебу уехал, — так тот ужас против этого и не ужас совсем.
Сучка, та ко мне жмется, и ей страшно. В квартире, кроме нас с нею, никого, разве моль где шерсть жует да таракан объедком лакомится, но разговаривают два голоса, мужской и женский, явственно так и будто рядом… Войду я в спальню хозяйкину — блюдо со зверями одиноко, как луна, над одеялом атласным блестит, и Никого нет, а дверь прикрою — опять разговаривают промеж собою, и ласково так, мужчина с женщиною: будто хозяйка моя драгоценная и умерший аляфрансе!..
Я к стеклу притиснусь, перекрещусь; вон, гляжу, город большой, вон звезды над ним кремлевские, вон окошко заветное — генералиссимус не спит, об нас думает, вон Мустафа-дворник снег сгребает… А повернусь, и сызнова страх, а на сучке — шерсть дыбом…
Под утро утихло, а тут и сама возвращается. Вбежала — и мимо, и ни слова не говоря, в шубе заснеженной — в спальню.
И никуда больше не выходила, телефону не отвечала и хоронить аляфрансе не пошла.
А стало темнеть, и — здравствуйте, честная компания! — появляется Панич с другом своим, артистом; на Паниче артистическая кепка, ну а артист в пыжике Паничевом. И вносят они без всяких лишних слов корзину громадную с продуктами и винами разнообразными, и вся корзина изукрашена богато серпантином и бантами настоящего шелку. Такие корзины при Сталине можно было свободно купить за большие деньги в Главном Гастрономе, а корзина эта — ну просто скатерть-самобранка. Карточки уже кончились, и у интеллигенции росло к еде нетерпение, а тут все вкусы удовлетворяются: и коньяки тебе, и шампанское, и водки: зубровка, старка, и маришаль — конфеты ореховые, с печеньем петифур, и пара ананасов, мандарин одних килограмма на три, а рыбы всякой: белой, красной, копченой, вареной, а икры, а колбасы какие!..
— Бери, Наталочка, выкладывай. — Панич командует по старой привычке. — Помянем грешную душу! — В платок сетчатый сморкаться стал. Сморкается и, вижу, плачет.
— Помянем, — говорит артист. — Пусть земля ему будет пухом! — и пыжиком чужим по красному лицу слезы размазывает.
— Звала нас вдова совместно с другими писателями и артистами на поминки, — Панич объясняет, — но мы сюда пришли…
— К бедной птичке нашей! — артист говорит.
— А дома ли она? — вдруг Панич спрашивает.
— Дома, — говорю, — дома птичка. Куда ж ей лететь теперь?
А тем временем я стол для печального праздника подготовила, и Панич пошел Зинаиду Николаевну вызывать.
Позвал, а она не отвечает. Он деликатно так постучал. И тут молчок. Он дверь приоткрыл, темно там, в спальне у ней, и тихо.
— Зинаида Николаевна! Выходи, красавица! — зовет Панич, просит, а ответа нет никакого. Даже если и слышит она, все равно молчит. Не понравилось это Паничу, а артисту, тому все по нраву.
— Спит, — радуется артист, — спит, сердечная, в гнездышке своем. Умаялась!
Сели тут Панич с артистом за стол и, поскольку они здесь в доме были как свои, принялись свободно пить, закусывать и меня с собою пригласили.
Взял тут артист огурчик маринованный на вилку, да вдруг призадумался. А у самого в руках бокал хрустальный дрожит.
— Ах, Панич! — говорит тут артист другу своему Паничу. — Ведь его ж, матросика нашего, погубили!
А Панич икру черную на белый хлеб намазывает и артисту велит:
— Не реви! Сам он себя погубил. Пил как свинья.
И стопку выпивает, а потом еще, а артист, тот все медлит, над водкой тоскует:
— Ох, Панич, ох, не так! Кто в нашей России не пьет? А он ведь, Панич, талант был. Талант! Ты помнишь, Панич? Ту пьесу помнишь?
— Помню.
— А какая роль у меня там была!.. Другой такой не было! А как звучала! Ты помнишь, Панич?
— Помню! Огурчики у вас, Наталочка, бесподобные!
— Это уж как всегда, — соглашаюсь, а сама думаю, как нашего не стало, так Панич приободрился, барином глядит, да ошибается, ничего ему здесь не обломится. Вот артист, тот человек не корыстный, огурчики хрумкает, а больше ни о чем и не помышляет.
А как он меня за ту роль целовал! Ты, говорит, великий артист. Великий! А я, говорит, тоже великий! Двое нас с тобою, великих… Потому нам с тобою и плохо, завистников много.
И зарыдал артист, а Панич ему:
— Ты пей лучше!
А сколько цветов после премьеры было! Нас, Артистов, из-за них и не видать! Клумба, а не сцена… А через три дня — статейка, и вот — конец! Нет, ты мне не говори — загубили!
— Не болтай! — Панич огрызается, — Знаешь, что теперь за болтовню бывает?
— За болтовню, — говорю, — это всем известно… А у нас в Чирикове, мне дочка покойной Елены Шенберг, Томочка, письмо прислала, немого забрали! Контуженого!
Артист прямо восхитился:
Ты слышишь, Панич? Немого!!! Немые мы и есть. Молчим, и все!
Это ты молчишь? Панич спрашивает.
— Да я ж не про то! Ты лучше скажи, делать что? Что делать, друг Панич?
— Тебе — пить! — Панич советует. — Но закусывать…
А потом спрашивает меня, а сам мрачней тучи:
— А знаешь ли ты, где была хозяйка твоя в ту ночь?
Испугалась я.
— Знаю, — говорю. — Дома была. Всю ночь на этом самом диванчике проплакала.
— Врешь! — говорит Панич.
— Побойтесь Бога, — говорю. — Здесь она ночевала.
— Нет, — Панич за свое, и упорно так, — ее здесь не было!
Тут и артист возмутился справедливо:
— Брось, — говорит, — Панич, приставать к Наталочке с вопросами наглыми. Ты сам Зинаиду Николаевну, птичку нашу, выгнал из дома своего, и теперь она тебе просто женщина. Хорошая знакомая!
Панич тут кулаком стукнул:
— Ты бы помолчал, друг! — и словом нехорошим артиста назвал. — Знаю я вас, артистов! — И опять слово: — Вы, — говорит, — все развратные!
А тот:
— Мое отношение к Зинаиде Николаевне всегда было самое чистое! Да!
А Панич не унимается, ко мне подступает:
— Скажи смело, где хозяйка твоя ночь провела! Чего скрывать? Вся Москва с раннего утра про то знает!
— Что Москва знает, а, Панич?
Гляжу — Зинаида Николаевна. Шуба поверх рубашки одета, а сама неприбранная, космы торчат, и зубами стучит, как волчица.
— Птичка наша, — артист засуетился, к ручке подбирается. — Красавица вы наша бесподобная!
Панич тоже ногою шаркнул, но молчит, смущен потому.
А она к их нежностям никакого внимания:
— Что вы тут об моей ночи прошлой судачили, сплетники глупые? Оба вы мои ночи знаете, и знаете, каковы они. Только вы и оба вместе не угадаете, каковы они были для него, милого моего, несравненного! И этой ночью я с ним была! А теперь идите вы оба отсюдова! Да вдову безутешную пожалейте, не говорите только, что и в прошлую ночь муженек ей неверен был. Мой он, мой после смерти! Вот! — Сказала так, засмеялась дико, хохочет, а они побледнели оба, артист бокал уронил, Панич исподлобья смотрит, а она все смеется.
— Идите отсюдова! Не нуждаюсь я в вас.
Говорили потом некоторые, что Зинаида Николаевна на ночь стражу у гроба подкупила, дала ей деньги большие, отложенные для нее отцом-профессором на черный день. А и был ли ей день чернее… Наутро будто она снова всех одарила щедро, чтобы те молчание хранили, но, видать, и среди мужиков военных нашлось решето!
И у нас с сучкой есть сказ, да он при нас…
Оделись Панич с артистом, и весь хмель разом с них сошел, Панич у артиста свой пыжик забрал, а кепку клетчатую артисту отдал. Ушли. Тут Зинаида Николаевна на яства из корзины той поглядела, руками всплеснула.
— За стол, — говорит, — быстрей, моя Наталочка. Нам с тобою любовников наших и поминать.
Сели мы тут друг против дружки, выпили. А она хоть ест и пьет, а слезы тихие из глаз сами текут. Слезы тихие всего страшней…
— Бедная, — говорю, — ты моя сиротинушка. И отец-то у тебя на Дальнем Востоке. И Панич — мужик мрачный. Ох, судьба-несудьба!
Пьем так, поминаем. Тут и у меня тихие слезы побежали.
— Теперь, — говорю, — после твоего аляфрансе давай и моих аляфрансе помянем. Всех я их пережила на этом свете, горемычная. Может, одного какого случайного и не пережила, а так — всех.
И моих помянули, а потом опять ее.
Спрашивает она:
— Наталочка, а много у тебя их было?
— Много, — говорю. — Куда тебе! Много! Да только лучше Петруши, Пиера, Петра Ивановича, никого не встречала. Скучаю я по нем, — говорю. — Чем ближе смерть, тем больше. Да и он по мне скучает… Как бы я его теперь пожалела… Умру вот, так свидимся.
— Свидимся? — спрашивает. И глаза у хищницы моей разгорелися. — С милыми свидимся?
— Свидимся, — говорю. — Как не свидеться? Как же без того свидания. Зачем тогда страдаем, мучимся? Зачем Богу мучение наше? Свидимся. Пройдем по ярманке. Цветок к цветку. Виноградина к виноградине, судьба к судьбе.
IVНЕПРАВДИВАЯ КАЛИНА
— сказала:
Вот!
Большевик Глеб Пантелеймонович, он — устрицы из Женевы.
Жена его Ольга — печенье венское.
Пиер — каплунов в сметане.
Нестор Платонович — щуку по-жидовски.
Министр царский — шницель министерский.
Министр временный был безо всякого аппетита. Зато чая выпивал самовар, если после бани и с водкой.
Елена Шенберг драниками увлекалася.
А Василию Васильевичу Парусову — все мое по нраву. Он так и шептал:
— Съел бы я тебя, Наталочка!
Да!
Писатель Михалев, который мне руки целовал, поросенка заливного, это в праздники, а в обычный день без телятины не ложился. А закуску предпочитал дворянскую. Так и говорил Михалев деткам своим, молодцам-красавцам:
— Запомните, детки! — говорил. — Лучшая закуска во всякое время года — икра паюсная с огурчиком свежим.
Маршал, у которого мы с Нестором Платоновичем дачу караулили в двадцать семь окон, блины обожал. Красные. Но не потому, что армия красная, а это когда мука гречишная с пшеничной напополам. Из купцов был. Скрывал, конечно. Но все его происхождение по Евдокии Севастьяновне, матушке его родной, видать было: та в дверь не пройдет, а грудь колесом, как у сыночка-маршала, правда без орденов. И потом, когда сам блины ел.
А кушал так!
Первый блин на тарелку, а тарелка подавалась нагретая, тонкого фарфору, и обрызгивал первый, блин маслом растопленным, а сбрызнув, укладывал на блин осетрину горячего копчения, рыбу белую, а сверху — опять блин. И этот второй блин масличком и, к примеру, лососину или семужку. И опять блин, и опять с маслицем горячим, но уже икорку. Тут у маршала правил не было, то сперва осетровую, а потом лососевую, иной раз — наоборот. И так еще два блинца… Значит, четыре получилося. И теперь пятый блин, а всего — семь! И пятый блин сметаной промазывал рыночной, и аккуратно. А шестой блин с селедочкой, и лучком зеленым приправлял. А поверх — седьмой, и выбирал кружевной самый, но пышный. А теперь в руки прибор серебряный, я говорю, из купцов был! ромбиками нарезать, и в рот.
А Микола Пугач, начальник по культуре, ел все! С жадностью. Не утирался и краснел к десерту, потому что за стол без горилки не садился.
А супруга его, Нонна, эта — колбасу копченую с жиром. Из пайка. Таким кухарка ни к чему!
А Семена Григорьевича из соседнего отделения, майора в отставке, который ко мне ходит, спросила:
— Ты, Сеня, что любишь?
Он думал-думал:
— Сосиски с капустой.
— Да, Сеня, — говорю. — Жаль, в молодости не встретились! Я бы тебя накормила!..
А Зинаида Николаевна наполеон ценила с кремом заварным. Мой секрет, потому что в крем сливки вбиваются.
А Полина-артистка — сдобные розочки с корицей. И еще бутерброд послевоенный — на черный хлеб песочек сладкий… Сладкое любили обеи, потому что дамочки!
…Бегает сейчас где-нибудь моя Полина, волосами трясет — ни причесочки, ни перманента, ничего такого нет. И денег нет! Муж ушел, а в ней кокетства никакого. Зимою в платке, а летом так: сумки схватит, одну через плечо перекинет, другую в руку — и побегла. И волосами трясет!
И в замужестве волосами трясла.
Учила я ее:
— Надень, — учила, — косынку какую-никакую! Хотя ситцевую!
— Нет, — отвечает, — у меня такой косынки.
— Ты же, — говорю тихомолком, — мужу своему винегрет волосами посыпаешь! Вчера волос свой в тесто слоеное закатала! Разве мужчина доволен будет? Тем более полнокровный.
Она послушается, я же ей как родной дочери, резинку с пузырька аптечного сдернет, а валерьянку пила стопками! волосы сквозь колечко проденет, шиш на голове закрутит, а в кухоньку муж входит: солидный, гладкий, с усами и в халате до пят. Она в дверь с сумками своими, а он к телефону и громко так — «Мосфильм»? Это Иван! — его Иваном звали, а ему ответят голосом писклявым, я не глухая, он сразу трубку к ушку и в кабинет, а потом бритвою пошумит, и был таков. До полночи. Кинорежиссер!.. Проказник вроде попа Григория! Да! А к моей — подружки. Сядут в кружок и чаи гонять, а подружки — кто без мужа, а кто и замужем не бывал, а только все с детьми — Маши, Кати, Андрюши да Саши, а других и нет. И когда они, бедные, их нарожали, если одно им развлечение — у подружки вечер провести?!
Правда, был один, из себя видный, Митя-музыкант, захаживал, но не как кавалер, а всегда с милой красавицей. А лучше — двумя, а то и с пятью придет. Голодный, а глаз живой. Девушки его там — кофе или чай, по обыкновению, а он — яичницу спросит.
Съест с удовольствием, а я ему — супцу.
Он и суп съест.
Скажу:
— Крылышко куриное от обеда осталось…
У него глаз засветится, он и крылышко обглодает.
Хороший человек!
Плохой — всегда в еде виден. У плохого все с неудовольствием. Или с подозрением. Вилкой еду ковыряет или вынюхивает. А этот — молодец! А как насытится, голову опустит в кручине, да как взвоет по-казацки, и девчонки за ним тоже взвоют. Прямо как на пожне. Талант! Зажигательный! Я талант всегда чую. У меня тоже — талант! Что угодно изготовлю. Ничего, что слепая. Руки помнят.
Раздумалась так, а рядом дышат. Семен Григорьевич дышит — курил в жизни много! На табуретку сел и дышит.
Я — ему:
— Что, милый человек? У меня из-за катаракты с этой стороны и не видно ничего. Одна чернота! Выписывают? Из дома вести какие?
А он молчит — молчать привык: у него жена умерла, а сынок с семьею в Хабаровске — подполковник.
— Может, — спрашиваю, — это не ты, Сеня?
— Я.
— Что молчишь, раз пришел?
А он:
— Я вас, Наташа, очень уважаю, но нет такого города — Чириков!
— Как так, чтобы не было?
— Везде смотрел — нету! Писатель есть вроде.
— При чем тут писатель? — говорю. — Каких только писателей не бывает! Уж я знаю!
А Семен Григорьевич:
— Карту глядел, она у нашего главного в ординаторской висит, карта всего Союзу, глядел-глядел, а Чирикова не нашел. Я и сослуживцу звонил, по политчасти он, от него про писателя узнал. В энциклопедии написано.
— Какая, Сеня, энциклопедия? По гомельской шоссейке два моста проедешь, и вот он за поворотом, Чириков, и будет сейчас! Обиделась я, Сеня, уходи лучше! Чирикова нет!
Ушел, а в груди — сердцебиение. Ведь лет десять, а то и больше из Чирикова писем не получала. Не пишет никто. Да и не отвечает! Поумирали? Разъехались? А вдруг переименовали Чириков? Укрупнили с присоединением? Да и затопить могли, не дай Бог!
Тут Ева появилась с котлетами, а у нее всегда котлеты разваливаются, и так мне своих котлет захотелось. Ну и сказала:
— Забери ты меня отсюдова!
А Ева:
— Чем вам плохо, мама? Лежите отдыхайте! Карамельки — вот, пососете! Зефир в шоколаде от артистки твоей. Я бы сама, мама, здесь полежала, отдохнула от нервотрепки… Вы, мама, эгоистка! И всегда такая! На дачах жили с ваннами, чужих детей нянькали!
— Евочка, — говорю, — дочурка, мы тебя с Пиером Евой назвали для красоты! Имя дали женщины первой. Для Адама единственной, а ты неласковая, в свекровку мою… А деньги, Евочка, я всегда на твое имя складывала!
Тут учительница Зоя, с переломом, всегда подслушивает, да и не верится, что учительница:
— Спать мешаете!
Днем — спать! А если и ночами сна нету?..
Не гулять мне, верно, по Трубниковскому! На скверу у гастронома на Восстании не сидеть! На Арбат Калининский не выйти…
Ах, Москва! Никогда об ней не мечталось — Санкт-Петербургом грезила, Ленинград который… Особенно как с матушкой попадьей в нем побывала. Еще до Первой Империалистической!.. Встану ночью с постели, а ночь беленькая-беленькая, такая девическая ночь, и в небо гляжу, а в небе шпили горят, солнышка нету, а они горят золотом, потому что с высоты своей невообразимой солнце видят. А Москва — что? Базар татарский! Бегут, орут, в зданиях никакой слаженности: к дому высотному избушка привалилась, а за избушкой — садик, а там — помойки, а дальше — храм дивный и пустырь великая с лопухами, и опять город. Река течет себе с пароходиками, и трубы фабричные посреди всего дымят.
У нас в Чирикове чулочно-веревочная фабрика на задах стояла, а тут напротив Кремля дымят. Не понравилась она мне, Москва! Деньги, решила, скоплю, и назад — в родной Чириков. А завертелась жизнь московская, за рукав схватила, а потом за сердце…
Теперь я сама как природная москвичка! Все проулочки-переулочки известны, какие дворы проходные, арки, заборы, где в дырку пролезешь и — здравствуй, метро! Спасибо Нестору Платоновичу, он мне про нашу округу многое рассказал, а я запомнила. Вот здесь Петр Ильич патриаршими садами с братом фланировал, а здесь уже Федор Иванович у собственного особняка под грушами обедал. Сады шли до самого бережка, и там, где фонтан у института курортного, до революции девушки проживали, для высокой публики… А это дуб грибоедовский вполнеба, его даже власти пощадили, когда бульвар Новинский под корень рубили. А через улицу от дуба — дом генеральский, по второму этажу шесть окон писателя Михалева, а во двор уже восемь… И мой дом рядышком: стены толстенные, лифт чугунный. И — комнатка в квартире двадцать на четвертом этаже.
Да не попасть мне домой, так думаю. Не выйти отсюдова — саму вынесут!
И артистка не пришла, вместо себя — зефир…
Куда уходит жизнь, скажите вы мне?
…Куда ушла жизнь старухи, которая лежит на больничной койке, с нелепо задранной ногою, в бинтах и перетяжках. Она упала на эту с рождения больную ногу, когда в гололед отправилась на Калининский чистить кофточку, подаренную другой старухой, Преображенской Анночкой, внучатой племянницей благочинных.
Она глядела в окно слепыми глазами, откуда падал на нее холодный апрельский свет, но где на подоконнике восходил к этому свету, распирая пухлую луковицу, посаженный ею в майонезную банку лучок. Она так всегда и говорила — лучок…
Вот они стоят вместе — собака, девочка и старуха рядом с полосатым шлагбаумом, который и не перекрывает ничего, кроме этого крутого переулка в сугробах у дощатого строительного забора. Девочка — в цигейковой шубе, надставленной кусочками другого меха по подолу и рукавам, так что было видно, как девочка росла, фатально вырастая из купленной в младенчестве шубки; старуха — в драповом пальто и голубом платочке, который я купила к ее любимому празднику — Международному женскому дню Восьмое марта…
…Схватив сверток и хищно блеснув глазами, она тогда стащила с головы старую косынку и не поблагодарив рванула на кухню, прихрамывая, и на бегу подвязала платок узлом на затылке, чтоб поваднее печь — Масленая шла, — и сковородки с солью уже дымились на огне, это она так, по-старинному, чистила их раскаленными, стряхивая соль прямо на пол, и плевала по примете через левое плечо — ттит твою! — и подмазывала перышком куриным, зачерпывая из поставленной чуть набок — коробками спичек подпирала — кастрюльки с пузырящимся жидким тестом, и запела, подмигивая, это в благодарность! Замесила на блины, испекут оладки…
Я всегда оставляла их, но всегда оглядывалась и, оглядываясь, видела, как они втроем смотрели мне вслед, а потом уже шли от меня, старуха и девочка, сцепившись руками и несколько заваливаясь к забору — тянула такса.
Был мороз, я мерзла, еще не дойдя до троллейбусной остановки, а старуха никогда не носила варежек и девочку приучила, и я почти физически чувствовала тепло их держащихся друг за дружку ладоней…
Вот!
А до Первой Империалистической, когда еще Гитлер не наступал, в сдобное тесто две рюмки шафрановой настойки вливали. И рому бокал. А теперь даже водку не льют! Ни капли! А надо чашку!.. Забыли люди.
Я, может, одна в государстве нашем и не забыла.
И тут рецепт исключительный — для тех, кто понимает и денег не пожалеет. Многие на кофточку, на пальто, на ковер деньги копят, на машину там, на дачу или на сберкнижку, а на праздник никогда.
Значит, три стакана муки… А муку просеивать надо. Не просеешь — не спечешь! И три стакана просеянной муки заваривают тремя стаканами горячего молока. А размешать хорошо, без комков, и пусть стынет. А будет как парное — туда дрожжей. Полпалочки хватит, если дрожжи дрожжами, а не против самогону. Но сперва надо дрожжи в молоке распустить и подсахарить щепоткою, чтоб им веселее было. И на это веселие еще полстакана молока.
Ну, и в теплое место.
У каждого оно свое, теплое, у меня — в кухне, у плиты, я там свою эмалированную кастрюлю ставлю и полотенчиком белым стираным прикрываю.
И берем сорок яиц!
Меньше нельзя. Число такое — сорок! Белки с желтками аккуратно разделяем и сорок желтков трем с мелким песочком добела, а сахару — три стакана. Белки взобьем отдельно. Сорок белков! А пока взбиваем, тесто и подойдет, и все это туда, в тесто! И всех из дому! Чтоб мимо не ходили, не бродили, еды не просили, не отвлекали вопросами глупыми и волненьем каким! Все это в такой важный день нам ни к чему!
А когда вторично подымется в тепле — добавляем три стакана топленого масла — русского, если по-старому. И опять вымешиваем и еще муку подсыпаем. Тут надо смотреть, тут надо чувствовать, тут рецептов никаких, сколько месить и сколько еще муки потребуется для надлежащей густоты… Но выбиваем как можно дольше. У кого какие силы, но с чистою душою и мыслями тихими. Можно даже мужчину какого попросить, но тоже чтоб у него душа чистая к тебе и полюбовно. А уж руки ему вымывать до скрипу. Как хирургу!
А теперь — в форму, но тертыми сухариками обсыпанную.
И чтоб третий раз подошло!
Тесто для кулича обязательно должно три раза подходить, заварного кулича — непременно, а это рецепт понятно что кулича. На что еще сорок яиц не жалко?.. А печется в Чистый Четверг.
Раньше до свету тесто ставили — и в церковь, причаститься Святого Духу.
А духов — шафрану, цедры, ванили, ореху мускатного, корички — кладут в это тесто вместе с яйцами и кто сколько любит.
А потом, уже с духами, в духовой шкаф и печь — в вольном духу!
Блаженной памяти Натальи-кухарки и Мити-музыканта, их друзей и сродников и мирских захребетников, сопутствовавших им во дни их в этой юдоли скорби и веселия.