В день приезда Никиты Алексеевича он для приличия выждал до полудня, а потом явился в его приемную. Шустрая секретарша Машенька тут же доложила о нем Корнилову, и тот пригласил Федора Терентьевича к себе.
— Здравия желаю, Никита Алексеевич! — по-строевому приветствовал он замдиректора. — Как устроились на новом месте?
— Добрый день, — улыбнулся Корнилов. — Благодарю вас, устроился я неплохо. Скажите, Федор Терентьевич, где вы отыскали такую мебель?
— Не нравится? — упавшим голосом спросил Федор Терентьевич.
— Что вы, это же подлинная павловская кабинетная мебель! — радостно заявил Корнилов. — По-настоящему ей место в музее, а не в моем кабинете!
— Про музей не скажу, не моего ума дело, а сломать и спалить ее я не дал. — Довольный Федор Терентьевич пригладил непокорные волосы и одернул гимнастерку. — Мебель-то давно списанная, так один наш законник из бухгалтерии, как инвентаризацию проводить, все жалобы на меня катает, что храню на складе на своем неучтенное имущество. Надо его, дескать, уничтожить, а бронзу снять и по акту сдать в утиль на переплавку.
— Это было бы прямым преступлением, — убежденно сказал Корнилов. — Вы, Федор Терентьевич, молодец, что сохранили эти уникумы.
— Вот и я думал, что мебель та людям еще послужит, елки-моталки. Ей ведь износу нету.
— Еще раз большущее вам спасибо, Федор Терентьевич, — поблагодарил его Корнилов и вернулся за стол, тонко дав понять, что он занят и что Федору Терентьевичу пора уходить.
Федор Терентьевич хотя и без образования, однако в армии многому поднаучился, котелок у него не хуже других варит. Раз человеку некогда, пора и честь знать. Замдиректора только-только из отпуска, делов у Никиты Алексеевича, должно, невпроворот скопилося, мешать ему не положено! А все ж он выбрал-таки минутку для Федора Терентьевича и нашел доброе словечко. Молодой, а все понимает… Нутром, считай, угадывает, что слово-то доброе, вовремя да от души сказанное, бывает куда дороже премии или там грамоты какой…
И семья у него хорошая, всем бы людям такую. В первый же год весной Никита Алексеевич на полигоне гостиницу достраивал, так Пятый поручил Федору Терентьевичу помочь семье Корнилова переехать на дачу в Зеленогорск. Жену Никиты Алексеевича он так и не видал, а мамаша ихняя ему ох как понравилася. Душевная очень женщина, хлебосольная и приветливая. Сын, должно, в нее. Накормила Федора Терентьевича таким бараньим боком с кашей гречневой, что он чуть ложку не проглотил. Во как! А чай какой с брусничным вареньем да с булочками! Есть что вспомнить. А дочка его Танечка? Не девочка, а сама ласка! Глазенки в папашу, а волосики беленькие, должно, материны. Как она заголосила, когда Федор Терентьевич обратно в город собрался, как цеплялась за него ручонками своими. Любит он детей, да своих бог не дал. Всю его жизнь, считай, война смяла…
А перед двадцатилетием Победы утром пришел к нему в отдел Никита Алексеевич, душевно поздравил с праздничком и поднес в нарядной коробке набор подарочный — две плоскеньких бутылочки старки и в придачу к ним стопочка. Все рабочие и служащие АХО это видали, и Федору Терентьевичу было-таки чем гордиться. Такой человек ему уважение оказал, и не по обязанности от коллектива, а от сердца от своего! Это, елки-моталки, понимать надо…
…— Что вы замолчали? — едко спросил очкастый. — Память вдруг отшибло?
— Нет, память у меня не отшибло, мил человек, — медленно произнес Федор Терентьевич и достал из нагрудного кармана гимнастерки мятую записную книжку. — Как будет ваша фамилия?
— Не забывайтесь, Чистосердов! — взвился очкастый. — Здесь мы задаем вопросы, а ваше дело — честно на них отвечать!
— Я обратно чего-то не понял? — обратился Федор Терентьевич к вальяжному. — Вы давеча сказали, Павел Иванович, что беседовать будем по-партийному и по-дружескому, а на деле выходит по-допросному?
— Нет-нет, вы все правильно поняли! — засуетился вальяжный. — Альберт Евсеевич, назовите товарищу вашу фамилию, ну что вам стоит!
— Турундаевский, — сквозь зубы проговорил очкастый.
— С какого года в партии? — осведомился Федор Терентьевич.
— С шестьдесят первого года!
— А лет сколько будет? — не унимался Федор Терентьевич.
— Я родился в тридцать третьем году. Больше ничего о себе сообщать не нужно? — съязвил очкастый.
— Хватит, — согласился Федор Терентьевич, записал все в книжку, встал и оправил гимнастерку. — В институте отродяся не было раздаточной колонки бензиновой, так что легковушку заправить можно, только сливая бензин с грузовиков. И за двадцать с гаком лет моей службы на территорию институтскую ни одна личная машина еще не заезжала. На то режим у нас имеется. Понял, мозгляк?
Очкастый съежился и промолчал.
— Ты еще в лапту как следовает играть не умел, елки-моталки, когда я свой первый бой под Шяуляем принял! Прежде чем спрашивать, надо, бывает, мозгами пошевелить, ежели мозги те есть! И не мазать дерьмом таких людей, чьего ногтя ты сам не стоишь, елки-моталки! И еще запомни: ежели чего напрасно на наших людей напишешь в свою бумажку, я к самому Сергей Леонидовичу пойду, к командующему военным округом. Он в войну моей дивизией командовал и меня лично знает! Пойду и доложу ему все как было, пусть тебя на какую простую работу переведут, подальше от людей!
— Ну зачем же вы так, — вмешался вальяжный. — Нервы надо беречь, Федор Терентьевич!
— А я все сказал. Разрешите идти?
Комиссия, как водится, без толку взбудоражила людей и отбыла, а подготовленную ею справку оставили без последствий и подшили в дело. И с тех пор анонимщики как-то сразу сникли и приутихли.
Федор Терентьевич о своем «дружеском» разговоре, разумеется, никому не докладывал, но некоторое время ходил по институту с гордо поднятой головой и чуточку медленнее обычного. Считал ли он, что в оздоровлении обстановки есть и его немалая заслуга, или просто радовался концу набивших оскомину проверок, так и осталось неизвестным. Факт тот, что все, как говорится, вернулось на круги своя. Пятый после успешной резекции желудка выписался из больницы и приступил к работе, институт сдал важнейший заказ, удостоенный Государственной премии, многие получили правительственные награды, Валя Кондратьева из двадцать девятого отдела под Новый год родила тройню — двух мальчиков и девочку, — а к февралю множество людей переругалось друг с другом из-за распределения жилой площади. Наш Федор Терентьевич работал так же, как в предыдущие годы: следил за чистотой служебных помещений, обеспечивал стирку спецодежды и исправно хоронил умерших сотрудников, организуя им достойные проводы туда, откуда еще никто не возвращался. День на день не приходится, поэтому он порой радовался, а кое-когда и огорчался. Как известно, без этого жизни не бывает.
Так прошел еще год, а в июне ему вдруг стало плохо. Пять дней подряд его буквально выворачивало наизнанку от одного вида пищи, а потом Федору Терентьевичу полегчало, и он снова вышел на работу. Глаза у него немного запали, мясистые щеки заметно ссохлись и пожелтели, но он бодрился и успел с прежним блеском похоронить еще четверых — трех пенсионеров и семидесятидвухлетнего профессора, месяц назад женившегося на подруге своей внучки от первого брака. Правда, зоркая институтская публика сразу отметила, что на поминках Федор Терентьевич проявлял неправдоподобную воздержанность в еде и почти не пил, но значения этим деталям придавать не стали. Мало ли что, и на старуху бывает проруха.
Через месяц загадочный приступ повторился в более резкой форме, и Федора Терентьевича срочно поместили в больницу. Его исследовали и двадцать дней спустя выписали домой, сообщив в институт о том, что часы Чистосердова сочтены. Болезнь слишком поздно дала о себе знать, и оперативное вмешательство на данной ее стадии лишено смысла.
— Жаль мне нашего Федора Терентьевича, — сказал Пятый Четвертому, когда они ехали в машине с опытного завода и свернули на Суворовский проспект. — От всей души жаль. Хотя в чем-то он сущий динозавр, но я с ним по-своему сроднился…
— А что со стариком? — спросил Четвертый, только вчера вернувшийся с полигона и бывший не в курсе дела.
— Ракевич, — поморщился Пятый. — И такой, что ему уже не выкарабкаться!
— Чертовски обидно! Он удивительно славный дядька и всегда был ко мне архидружелюбно настроен. Даже сам не знаю почему. Жаль старика.
— Что ты заладил: старик, старик! — недовольно проворчал Пятый. — Ему и пятидесяти семи нет. Он, если хочешь знать, всего на пять лет старше меня!
— Не придирайся к словам, — спокойно ответил Четвертый. — Где он сейчас?
— Дома. Дней десять как выписали из больницы, наша дежурка его перевозила.
— Послушай, Борис, у меня есть предложение. — Четвертый посмотрел на часы. — Давай проведаем Федора Терентьевича?
— А что, мысль правильная, — согласился Пятый и повернулся к водителю: — Сема, ты знаешь, где квартира Чистосердова?
— Ага, — кивнул водитель. — Тут близко, на Пятой Советской, сразу за углом.
— Свози-ка нас туда.
— Обожди, Борис, — остановил его Четвертый. — Сема, давай к моему дому.
— Зачем? — удивился Пятый.
— Не пойдем же мы к нему с пустыми руками. Я заскочу домой и кое-что возьму, а ты зайди в булочную напротив и купи несколько свежих калориек по десять копеек штука. Мать мне рассказывала, что он их просто обожает.
— Договорились.
— Вы к кому, граждане? — тоненьким голоском спросила миниатюрная старушка с иконописным лицом.
— К Федору Терентьевичу Чистосердову, — сказал Пятый.
— Милости просим, — робко улыбнулась старушка и провела их по длинному темному коридору. — Вот его комната.
— Можно? — постучал в дверь Пятый.
— Войдите.
Комната была маленькая и не очень светлая, как почти все комнаты в старых петербургских домах, окна которых выходят во двор. На узкой металлической койке у стены лицом к свету лежал Федор Терентьевич, не похожий на самого себя. Его щеки и подбородок опали, волосы поредели и сплошь стали седыми, а белки глаз — лимонными, как при болезни Боткина. Когда они вошли в комнату, Федор Терентьевич обернулся, и удивление на его лице сразу же уступило место радости.