у говорю, всюду двери моей квартиры не запирались перед ними с раннего утра и до глубокой ночи… Трудно поверить, что в числе просителей я встречал людей, помешанных на сознании абсолютной невозможности когда-либо найти правосудие… Я освобождал невинных узников, которые по нескольку лет томились в тюрьмах после оправдания их судом. Я слышал жалобы крестьянок, которых по приказанию и в присутствии исправника пытали и жгли раскаленными щипцами за то, что они вступались за своих мужей… Примерно в 1870—71 году, верстах в 50‑ти от Оренбурга, в местечке Илецкий городок, учрежена тюрьма для ссыльно-каторжных. Факт невероятный, но верный: смотрителем этой тюрьмы назначен был выгнанный за взятки из службы становой пристав, о котором один из «органов администрации» отозвался, что это человек ради корыстных целей «способный на все»… В 1874 году, во время четырехмесячного моего отсутствия из Оренбурга, чаша страданий несчастных арестантов переполнилась; варварство обращения с ними приняло чудовищный характер: молва о нем проникла даже в Петербург. Скоро сделалось известным, что оттуда последовало распоряжение о законном взыскании с виновных в бесчеловечных истязаниях арестантов… Одною из прямых моих обязанностей было наблюдение за точным исполнением высочайших повелений. Между тем, когда я возвращался из отпуска, администрация скрыла от меня как самое высочайшее распоряжение, последовавшее в мое отсутствие, так и факт, его вызвавший… Я узнал, что два месяца тому назад на деревенской площади, среди многолюдного стечения местного населения, в присутствии смотрителя, тюремные надзиратели истязали арестантов с такою жестокостью, что народ, очевидец этого, поистине чудовищного варварства, крестился и плакал. «Их не били, жаловались мне арестанты-свидетели, а убивали. Бьют, бьют, пока они не потеряют сознания, тогда обольют водой и снова бьют, чем попало: каблуками, замками, кандалами, ружейными прикладами. На том месте, где били, точно скотину кололи. Затем их связали одной веревкой и волокли в тюремный двор за ноги. Несчастные представляли четыре окровавленные массы синей опухоли, так что нельзя было различить их друг от друга»…
Но довольно этих гнусностей, читатель. Я не затем вспомнил письмо г. Павлова-Сильванского, чтобы поиграть на ваших нервах картинами ужаса. Как ни ужасны эти картины сами по себе, но в этой истории есть сторона, которая в настоящую минуту для нас интереснее. Дело в том, что г. Павлов-Сильванский, облеченный властью прокурора, снабженный первоначально даже особыми полномочиями от министра, оказался совершенно бессильным сделать то, что должен был и хотел сделать. Этого мало. Обвиняемый смотритель, хотя и был удален от должности, но имел еще возможность влиять на ход следствия и в конце концов поступил управляющим в имение губернатора. Прокурор же, испытав целый ряд интриг, угроз, сплетен, подвергся полицейскому обыску без соблюдения указываемых на этот случай законом форм и затем уволен от должности «согласно прошению», которого, прибавляет г. Павлов-Сильванский, «я никому и никогда не подавал». «Что все это значит? С этим вопросом я поспешил в 1875 году в Петербург, но и до сих пор не нахожу на него ответа». Так заканчивает свой рассказ г. Павлов-Сильванский. Нашел ли он какой-нибудь ответ впоследствии, не известно. Но известно, что No «Русского обозрения», в котором было помещено его письмо, просуществовав дня два-три, был вслед за тем изъят из продажи и отбирался у торгующих газетами. Эпилог, достойный всей этой истории, столь типичной для только что пережитого нами прошлого. Повторяю, в этой типичности все дело, и ради нее только, просто как безобидный образчик я и припомнил письмо г. Павлова-Сильванского.
Прокурор, «Царево око», оказался в невозможности исполнить свою прямую обязанность и, перепробовав все средства до печатного опубликования включительно, должен признать себя разбитым компактною кучкою местных администраторов и влиятельных землевладельцев, у которых рука руку моет. И после этого лицемеры или люди с веревочными нервами (одно из двух непременно) говорят нам, что дело не в учреждениях, не во внешних вещах, а «в себе»! Идите, фарисеи, с этою проповедью туда, к этим смотрителям и прочим, кто пытает и мучит людей! Там вас встретят, конечно, без «либерального хихиканья» и без «европейничания», а либо с чисто русским, национальным «так и так», либо, напротив, с распростертыми объятиями и другими признаками сочувствия. А если бы вы вздумали обратиться с этою проповедью хоть к тому же г. Павлову-Сильванскому и приглашать его «искать себя в себе» или как там это говорится на вашем елейном жаргоне, то он, достаточно измученный фактами, чтобы еще терзаться елейными речами, ответит вам, я думаю, презрением. И я по совести должен сказать, что такой ответ едва ли вами не заслужен. А впрочем, allez toujours! {продолжайте! (франц.).}
Мы себя в себе не искали, что греха таить, если это только в самом деле грех, а не просто напыщенная бессмыслица. Это вовсе не значит, что идеалы личной нравственности – дело пустое и внимания не стоящее, но ставить их в независимость от «учреждений» значит или не чисто играть, или дела не понимать. И вот, что касается «учреждений», я прошу вас серьезно вдуматься в историю г. Павлова-Сильванского и затем обобщить ее до пределов, разрешаемых логикой и здравым смыслом. Благонамеренные, исполненные наилучших желаний представители власти, которыми являются в настоящем случае прокурор, а отчасти, пожалуй, и министр юстиции, не выдерживают борьбы с кучкой местных администраторов и кулаков. Начало похода против прокурора совпадает с размежеванием башкирских земель и «теми прискорбными смутами среди временно обязанных крестьян некоторых влиятельных землевладельцев, которые были вызваны нетактичностью и крайне произвольным отношением полиции к личности и имуществу крестьян». Венчающий дело конец истории состоит в поступлении смотрителя тюрьмы в управляющие имением губернатора и в полицейском обыске у прокурора с удалением его от должности. Вы видите, как все здесь дружно, связано, переплетено и как именно поэтому представитель высшей центральной власти бессилен. С другой стороны, «народ крестился и плакал», глядя на возмутительнейшее поругание человеческой личности и жестокие пытки. А между тем, та теоретическая возможность, в которую мы всю душу свою клали, только на этих элементах, порознь или вместе действующих, и могла быть построена. Благонамеренные представители центральной власти и народ, в нашем предположении, должны были положить почин новому, особливому историческому пути для России. Но если между этими элементами протискивается всемогущий братский союз местного кулака с местным администратором, то наша теоретическая возможность обращается в простую иллюзию, а вместе с тем отречение от элементарных параграфов естественного права теряет всякий смысл. Очевидно, никому от этого отречения ни тепло, ни холодно, кроме отрекающихся, которым холодно, и всемогущего братского союза, которому тепло. Да, ему тепло, и в этом корень вещей. Оказывается, что если европейские учреждения не гарантируют народу его куска хлеба и есть там «миллионы голодных ртов отверженных пролетариев» рядом с тысячами жирных буржуа, то наши наличные порядки фактически тоже ничего не гарантируют, кроме акрид и дикого меду для желающих и не желающих ими питаться. Грубее, разумеется, у нас все это выходит, наглее, бесформеннее, но, спрашивается, какого доброго почина не задавит всемогущий братский союз, пока мы только себя в себе искать будем? Пусть-ко г. Достоевский попробует, ну хоть в сельские учителя поступить, да там поговорить, например, о том, что, дескать, «не может одна малая часть человечества владеть всем остальным человечеством как рабом». Пусть попробует в этом направлении поработать на родной ниве, а мы посмотрим, в каком виде он оттуда выскочит. Вот о себе, в себе, над собой, это точно, что везде и всегда можно, на виду у всякого союза, потому что это союзу на руку… В отношении аппетита наглости и фактического могущества наш союз никаким европейским буржуа не уступит. И как же, значит, запоздал г. Достоевский и комп. с своим хихиканьем над Западом! Вот если б он протестовал тогда, когда наш союз только еще слагался, – то другое дело, а он хладнокровно присутствовал при снятии головы и теперь плачет по волосам.
Но г. Достоевский еще что! Он по крайней мере уже лет тридцать не либеральничал и не европейничал. А вот, например, «Новое время». Нечего вспоминать ту розовую пору, когда столпы его, упражняясь в сочинении «Спб. ведомостей», либеральничали на всех парах. Но вот несколько лет тому назад, когда они уже сочиняли «Новое время», они с величайшей определенностью заявляли, что «вся программа настоящего времени, все его стремления, желания и цели, все руководящие принципы 70‑х годов – словом, все их profession de foi {исповеданье веры (франц.).} может быть исчерпано одним словом: «Европа». Тогда, видите ли, они считали правильным распинаться перед Европой, а теперь не могут удержаться от самодовольного хихиканья над Европой. Это, впрочем, не мешает им предлагать «необходимую реформу», состоящую в учреждении звания вице-председателя совета министров, каковой вице-председатель будет первым министром и главою кабинета на манер европейского. Справедливо, однако, замечают «Современные известия», что это будет не европейский премьер, а турецкий великий визирь…
Ах, господа, дело, в сущности, очень просто. Если мы, в самом деле, находимся накануне новой эры, то нужен прежде всего свет, а свет есть безусловная свобода мысли и слова, а безусловная свобода мысли и слова невозможна без личной неприкосновенности, а личная неприкосновенность требует гарантий. Какие это будут гарантии – европейские, африканские, «что Литва, что Русь ли», – не все ли это равно, лишь бы они были гарантиями? Надо только помнить, что новая эра очень скоро обветшает, если народу от нее не будет ни тепло, ни холодно…
А искать себя в себе, под собой – это просто пустяки.
Пора кончать…