— Перед тем, как разрушили Берлинскую стену, — подхватывает Аргиров, — шеф восточногерманской разведки, Маркус Вольф, написал Горби письмо. Просил его сделать что-нибудь для кадровых восточногерманских разведчиков, работавших — бесплатно и беззаветно, идеалов ради, на Советский Союз. Горбачев ему даже не ответил. И что это, если не цинизм?
— Я тоже думаю, что это цинизм, но их разговор, который продлится часов до шести, не меньше, когда на улице уже повеет утешительной прохладой, меня не интересует. Я с наслаждением допиваю свой первый джин, у меня есть деньги и на второй, мне интересно, как Станойчев заставит этих кастрированных олухов поставить ему выпивку. Ведь за вечером идет ночь — жаркая, долгая и пустая. Он помнит перечень своих любовных побед по съемным квартирам, в которых когда-то жил. С тех пор, как он переселился из родного Перника в Софию, Станойчев сменил сорок три квартиры, так что какая-нибудь пикантная история непременно поразит воображение этих «талибов». Они и есть талибы, определение принадлежит ему, что понятно, ведь Станойчев — писатель.
— Я был студентом-третьекурсником, изучал филологию, — Станойчев кивает в мою сторону (мы с ним однокурсники), и я утвердительно киваю в ответ. — Меня только что выставили с квартиры на улице Кракры Пернишкого, хозяин застукал меня со своей женой и вышвырнул на улицу, как шелудивого кота. В то время не было газетных реклам, не было нормальных газет, не было демократии — чистый Оруэлл, братья, — обращение «братья» должно было подсказать «талибам», что он великодушно считает их ровней. — Реклам не было, но в те безумные годы меня спасала невероятная, до извращения мощная интуиция. Из расклеенных на доске у студенческой столовой объявлений о сдаче квартир меня тут же привлекло самое короткое — просто вытолкнуло меня в направлении Солунской улицы (которая тогда называлась совсем иначе). Комната в квартире хозяев мне подходила — ее сдавали за двадцать левов в месяц, а квартира находилась в самом центре, рядом с Союзом писателей, я испытал чувство, будто буду жить в самом Союзе писателей, представляете? Надеваю я, значит, белую рубашку, будто только что дописал свой роман, надраиваю до блеска узконосые шузы, по «Мамбо» — это венгерский магнитофон с зеленым мигающим глазом — слушаю для поднятия духа Битлов… нет больше Битлов, нет и иллюзий, братья. Помню, что когда шел к Солунской — я уже говорил, что тогда она называлась иначе, — задумал новый рассказ. Значит, прихожу я весь такой самоуглубленный, весь в себе, во всем своем блеске, а она — не кто-нибудь, а дочь хозяина — открывает мне двери. Ах, что за попка! Просто путь на Голгофу!.. Высокая, крутая, сплошные тернии обстоятельств, молитва о смысле жизни. И зовут девушку Правда. Зеленоглазая девственная Правда, но вот отец у нее… полковник. Мной тут же овладели все бесы.
Я знал эту историю наизусть, к тому же, в отличие от «талибов», читал и его книги.
— Ну, не сидеть же нам здесь, как перед остановившимися часами, — прервал я его, — время-то бежит, а мы его теряем… Иванна! — крикнул я в сторону бара, — дай нам моего джина, самого простого, болгарского. Вот этот парень, рядом со мной, платит. Принеси сразу бутылку, чтоб зря тебя не гонять…
Станойчев благодарно улыбается мне, как ребенок улыбается шоколаду, во рту у него зияет дыра на месте двух выпавших зубов, денег на коронки у него нет. Я вдруг понимаю, как он постарел, понимаю, что от его невероятной жизнерадостности осталось лишь ерничанье, все еще добродушное, но с выпавшими передними зубами, и что сейчас, даже если его хозяйка окажется дочкой ефрейтора, эту битву он проиграет.
У Станойчева нет денег на коронки, но есть несколько прекрасных романов, которые сейчас пылятся где-то на книжных полках в библиотеке над нами.
— Мартин, Мартин… — наклоняется он ко мне, — до чего мы дожили…
Я предоставляю ему возможность честно заработать вторую бутылку, разоблачить свою молодость — медленно, эпично расчесать до крови свои воспоминания.
Душный сумрак нашего подземного аквариума густел, становился все болтливее, от сигаретного дыма у меня першило в горле, перехватывало дыхание и зверел аппетит. Я ничего не ел с самого утра, чувство голода вызвало у меня смущение. Сегодня мне вернули все тексты из одной дышащей на ладан сатирической газетки. По дороге в редакцию я молился, чтобы их одобрили, выплатили мне жалкий гонорар левов в двадцать, и я смог бы оплатить электричество за прошлый месяц. Главный редактор Павлинов принял меня под воющим вентилятором, ворошившим у него на столе разбросанные листы бумаги, угостил сигаретой и кофе — мы были знакомы давно и взаимно не любили друг друга. Он вполне был похож на свою фамилию, а точнее, на павлина из софийского зоопарка: такой же недокормленный, квелый, с выдернутыми и распроданными перьями.
— А помнишь, как мы ездили в Видин… Впрочем, догадываются ли эти видинские аборигены, что ты сделал для их города?
Здесь Павлинов был прав, я знал этот город, казалось, еще до своего зачатия, его запах провинциальной дремы, жареного лука и увитых виноградными листьями беседок с тяжелыми кистями винограда; его старух, которые пересчитывали друг друга по осени, прежде чем засесть на всю зиму в свои сырые холодные дома; лютых комаров; реку, сплывающую вдаль и остающуюся неизменной: гибкой, уносящей жизнь и неподвижной, как стекло; насилие социалистического строительства — гигантский завод по производству шин, оборудованный французами и полууничтоженный доморощенными рационализациями; городской парк, плывущий вдоль речного берега на плечах прогуливающихся горожан, городской парковый оркестр, воспоминания о нем…
— Я тут оставлял свои сатирические миниатюры… — пробормотал я пересохшим ртом.
— Вот-вот, и я об этом. Пиши романы, Марти, там ты силен… Тебе в Видине памятник должны воздвигнуть.
— Я имел в виду свои «смешинки»…
— Ну, прочитал я твои миниатюры и «смешинки», — он готовил свою жестокость, словно затачивал карандаш, — знаешь, у меня выступили слезы… я чуть не заплакал. Довольно трагизма, дружок, к чему эти длинные предложения? Что ты корчишь из себя аристократа, будь проще, и народ к тебе потянется. Мы живем в конкретное время — вот и вставь ему… по самое «не балуй»!
— Вероника нашла их остроумными, — соврал я, — она так смеялась, читая…
Павлинов расслабил брючный ремень на две дырки, наверное, на обед он ел суп с фрикадельками в соседней закусочной, во всяком случае выглядел он сытым и счастливым, предвкушая, как сейчас вернет мне мою писанину и отомстит за ту нашу поездку в Видин, когда дамы обдавали его холодным презрением, никто его не читал, и даже пионеры не повязали ему красный галстук.
— Я тут это самое… хотел у тебя спросить… — неожиданно с благостной ухмылкой переключился он на другую тему, — у меня в «Пирогове»[17] знакомый врач, доцент Кириллов, так вот, он мне говорил, что твоя младшенькая, Катя…
— Оставь мою дочь в покое! — я почувствовал, что земля уходит у меня из-под ног, все мое отчаянье завязалось узлом где-то в животе, кулаки непроизвольно сжались.
— …второй раз пыталась покончить с собой! — он не успел пожалеть, что не заткнулся вовремя.
Я заехал ему изо всех сил, с безнадежностью слабого, с ужасом животного, загнанного в угол. Вертящееся кресло, в котором он сидел, перевернулось, потянув за собой его расплывшуюся тушку, из носа хлынула кровь. Он дернул руками, пытаясь заслониться, из соседней комнаты набежали редакторы. Я должен был сделать еще что-то, что-то страшно важное, но охватившее меня безразличие мешало вспомнить, что именно.
— Ты что, рехнулся? Марти, я ведь просто хотел это самое… оказать внимание тебе и Веронике.
Я потянул к себе со стола листы с моими «смешинками» и вытер ими кулак и влажные ладони.
— Ни слова о моей дочери, иначе я вас всех здесь передушу!
Наверное, они тоже отобедали супом с фрикадельками в той же закусочной, с острыми перчиками и толстыми ломтями хлеба, но я действительно был готов их всех уничтожить. — «Катюша… господи, Катюша», — стучало у меня в мозгу, бессмысленные, пустые слова, не объясняющие мою ярость… все в точности, как на похоронах мамы.
Я развернулся и вышел вон. И лишь в коридоре, вдохнув запах типографской краски и только что вымытого мозаичного пола, вспомнил, что бежать мне некуда.
Сейчас я почувствовал ту же слабость — до дрожи, паническое состояние и недоумение: где взять сил, чтобы вытолкнуть себя из бара Иванны, из подвала Столичной библиотеки, утратившей свое символическое значение, доползти до остановки у канала, сесть в автобус до своей «Молодости», нажать кнопку скрипящего лифта, подняться в нем на шестнадцатый этаж и, когда он остановится, выйти вон.
В аптечке не было ничего, кроме аспирина. Я проглотил две пожелтевшие таблетки, запив их тошнотворной водой из крана — вода на нашем шестнадцатом этаже летом всегда теплая, а зимой — ледяная. Голова у меня раскалывалась, тело дрожало, будто я нарубил пять кубометров дров. В девять было еще светло, я уселся у телевизора ждать Веронику, веря, что ее презрительное молчание вернет мне желание жить.
«Когда Катюшка родилась…», — мысленно сказал себе я, но сознание осталось глухо: ни одного яркого воспоминания, способного продолжить мою мысль.
Свою первую, Милу, мы назвали в честь моей матери. Чувством ответственности она пошла в Веронику, никогда и ни в чем не создала нам проблем, английскую гимназию окончила с медалью, а факультет английской филологии — с красным дипломом. Писала стихи, но перестала. Девочка выросла красоткой и на редкость интеллигентной, в мать, и это лишало ее стихи индивидуальности. Творчество — это ведь магия, высшее проявление несовершенства, а если четко следовать всем правилам, то стихи становится чьей-то обителью, забавой или утешением, но по-настоящему волнуют лишь самого автора. Мила нашла себе работу в какой-то долбаной фирме по импорту фарфора, два месяца приводила там все в порядок, ей, как водится, не заплатили, и она ушла. Сама, без чужой помощи устроилась на новый канал кабельного телевидения «Все для вас», четыре раза в неделю выходила в эфир в эзотерической программе «Жизнь после жизни», куда ее засунул шеф, прочла все, что можно, об НЛО и Ванге, о тибетском буддизме и паранормальных явлениях, разыскала для передачи множество экстрасенсов, гадалок и специалисток по картам Таро. С присущим ей упорством она сумела доказать, что материальная жизнь человека предопределена и поэтому бессмысленна. Записалась на курсы по медитации и потянула меня за собой. Приютила меня. Она заставила меня принять