Я чувствовал, что над нами нависло что-то неотвратимое, судьбоносное. Однажды, сентябрьским утром, когда мы с Вероникой остались одни, я вышел из ванной, оставляя за собой мокрые следы на полу по всей гостиной, что всегда бесило мою жену, и сказал ей: «Из всей этой гнусности, в которой мы затонули по самую шею, у нас есть лишь два выхода».
Похоже, в моем голосе прозвучало что-то окончательное и безысходное, потому что она отставила в сторону утюг и беспомощно уронила руки вдоль тела.
— Нам нужно развестись или родить ребеночка!
— Ладно, сними это полотенце, — ответила она, а потом: — Мой милый, мой единственный…
Вторая беременность Вероники протекала очень тяжело. Сурово, как сама та зима. Ее постоянно рвало, но лицо расцвело красотой. Ребенок в ее животе проявлял свой будущий характер, всю свою неистовость, но Вероника выглядела благодарной и по-настоящему счастливой. В середине восьмого месяца один изверг в поликлинике выписал ей лекарство «от молочницы», а на самом деле, у нее отходили воды. Вероника потеряла сознание, я на руках отнес ее в машину, отвез в Дом матери и ребенка, криком поднял всех на ноги в опустевших на ночь коридорах роддома — тогда я все еще был писателем с именем и не страдал робостью. Врача, который осмотрел ее, нервного, как пекинес, кудрявого, с вечной сигаретой «Арда» в левой руке, звали Ангел, он спустился к нам по лестнице, осененный своим именем, словно с небес.
— Подготовьте ее немедленно, обрейте и все, что там нужно… — рыкнул он на медсестру, — а ты, — бесцеремонно обратился он ко мне, — немедленно исчезни!
— Какие шансы… — еле выдавил я, — какие у них шансы — у матери и у ребенка?
— Сгинь, у меня и без тебя в глазах черно… — в свете яркой лампы, весь в белом, он был сущим Ангелом.
Веронике сделали кесарево, тот же доктор Димитров искромсал ей две трети живота. Когда ее вывезли на каталке из операционной, в одной, откинутой, руке — игла с трубкой, тянущейся к капельнице, в другой — банка дренажного устройства, она показалась мне распятой, как Христос, и я поклялся себе запомнить эту картину на всю жизнь. Вероника узнала меня, но сил улыбнуться у нее не было.
— У вас девочка, пока живая… — буднично проронил хирург и прикурил новую сигарету от окурка. Пальцы — длинные, живые, невероятные, дарующие Спасение. Пожелтевшие от табака пальцы волшебника.
Двадцать пять дней новорожденная, появившаяся на свет весом в два килограмма двести граммов, провела в кувезе, инкубаторе для младенцев. Странным образом красивую, до невозможности худенькую, замкнувшуюся в своем одиночестве, как зверушка, девочку сначала держали в кислородной маске.
— Вероятность, что она выживет, минимальна, — сказал мне Ангел, когда я подарил ему икону Девы Марии. — Сам я, мягко говоря, умеренный оптимист.
Разрезанная, с капельницей на колесиках, которую она придерживала одной рукой, и дренажной банкой в другой руке, Вероника поднималась по лестнице на два этажа вверх, чтобы добраться до дочери (теперь я думаю — и до себя самой), склонялась над плексиглазовой клеткой и начинала ей говорить… Терпеливо, до сумасшествия нежно, утешительно, до тех пор, пока ее силой не выводили из отделения. Она лечила крошечную затворницу своим голосом, той свободой, которую дарит любая любовь. Именно в то время я сумел закончить свой роман.
— Это чудесно, что мать постоянно рядом с ребенком, — сказал мне вечно хмурый Ангел, — младенцы помнят сердечный пульс матери и нуждаются в нем. Его ритм их успокаивает и придает уверенности. Когда какая-нибудь шалава родит ребеночка и оставит его в больнице, он неделями плачет без видимой причины. Я был почти уверен, что вашей девочке не выкарабкаться, но ваша жена просто вырвала ее из… она великая женщина, запомните это!
И я запомнил. Налитые, невыпитые груди Вероники, прижатые к гудящему кувезу, ее завораживающий шепот, каждое слово (которое через полчаса теряло свой смысл, становясь пустым звуком) изначально были пуповиной, связующей жизнь с жизнью.
— А я… Я могу чем-нибудь помочь? — от смущения я дурацки ухмыльнулся.
— Можете, — прикурил очередную сигарету от окурка Ангел, — дайте ребенку имя. Помогите ему определиться, дайте ему будущее, придумайте его сущность, сейчас он никто.
Многие годы меня преследовало имя Катарина. Не Екатерина, а именно Катарина — оно манило меня, звало, заколдовывало, я решил использовать его в своем следующем романе. Одурманенный запахами родильного отделения, хлорки и наркоза, я держал обе банки Вероники, пока она ела банан. До того как грянула демократия, больницы были бесплатными, но бананов в продаже не было, я упросил одного коллегу привезти мне бананы из Финляндии. Жена долизывала бесценный, может, единственный в Болгарии банан — ей нужно было время, чтобы подумать.
— Я хотела назвать ее Божурой, но будь по-твоему… Пусть будет Катарина, — сказала она и, согнувшись от боли в кровоточащей ране, зашаркала к кувезу, чтобы шепотом пророчить судьбу нашей крошечной дочери.
Нет безумней сочетания, чем полбутылки болгарского самопального джина с двумя таблетками пожелтевшего от старости болгарского аспирина. Я весь изошел по́том, превратившись в сплошную пульсирующую головную боль, мельком подумав, что испарюсь, дожидаясь возвращения Вероники из Свободного университета. На сэкономленные в кафешке у Иванны деньги я купил себе две бутылки пива «Мужик в курсе» и откупорил одну. И вдруг понял, что так настойчиво, до шума в ушах, прислушиваюсь, не зазвенит ли входной звонок, потому что жду Катарину. Моя старшая дочь научила меня медитировать и покинула меня навсегда, младшая стала для меня сплошным ожиданием…
Катарина была нервным и непредсказуемым младенцем, часто впадала в истерику, словно женщина в климаксе, и жила, прилипнув к Веронике — к ее голосу, к ее пульсу. Только когда ей исполнилось четыре с половиной года, мы установили, что малышка — полуслепая, что ее мир очень мал, он ограничивается, по словам окулиста, «несколькими метрами», следовательно, и ее познание мира сводилось к теплым объятиям мамы и туманному свету. Четыре с половиной года она ощущала только нашу постоянную близость и свет, то есть — некую расплывчатую бесконечность с вкраплением шумов и ее интуитивных догадок. Перед тем, как прозреть бытие, она заглянула в пустоту. Давление кислорода в кувезе повредило ее глазное дно — это называлось «ленивое зрение», сопровождавшееся астигматизмом. Диагноз был беспощадным: семь диоптрий дальнозоркости в левом глазу и восемь — в правом.
До того как грянула демократия, консультации профессора были бесплатными, но в то время еще не было тонких пластмассовых стекол. Кате на нос нацепили два толстенных, как лупа, стекла толщиной в палец, в уродливой роговой оправе — для под держания тяжести ее прозрения. Наконец, она смогла рассмотреть себя в зеркале, и тут же возненавидела. Ее внутреннее представление о себе было совершенно другим. Она почувствовала себя обманутой и одинокой. Наверное, она идентифицировала себя с Вероникой, со своей сестрой или со мной. А тут вдруг поняла, что она — сама по себе, что с этого момента и впредь всегда будет отдельной, потому что похожа только на саму себя. Со временем ей помогли и дети в школе. Нет более изощренной жестокости в чистом виде, чем детская, ее тут же окрестили «очковой змеей».
В отличие от Милы, Катарина училась плохо, была рассеянной и флегматичной, себя не любила, наверное, поэтому стала набирать вес. Переходный возраст у нее проходил так мучительно и сложно, что мама в своей безграничной любви деликатно назвала его «опережающим»: в тринадцать лет она закурила, в четырнадцать мы застукали ее за распитием спиртного, а в пятнадцать она самым бессмысленным образом потеряла девственность. Я обезумел от жестокости, с которой она нас наказывала, Вероника ночами кусала кулаки, чтобы не выть в голос. Мы пытались ее вразумлять — кричали, шептали, словно она была еще в кувезе, но Катарина не любила себя, поэтому ее не любили и другие.
В десятом классе она почти отказалась от еды, сбросила двадцать килограммов и, невольно, две диоптрии. Ее тут же окрестили «зубочисткой». Но самое подлое во всей этой истории было то, что Катя росла умницей, она была настолько потрясающе, интуитивно умна, что с ней было страшно общаться.
Она прочла только одну из моих книг, пришла ко мне на кухню, сделал себе бутерброд с луканкой[18] и попросила меня налить ей каплю ракии; посмотрела на меня своими увеличенными в очках до степени всевидения глазами и сказала:
— «Я молчал и стал соучастником!» Это не я придумала — Макиавелли.
Мне стало больно, она была несправедлива, я понимал, что она делает это нарочно.
— В этом романе… — заикаясь, начал было я.
— В этом коньюктурном романе, — прервала она меня, — ты пытаешься доказать, что тоталитарнаясистема стремится сделать всех нас соучастниками.И тебе, папочка, невдомек, что именно этим говняным способом ты ей служишь, снимаешь с нее вину, распределяя ее между всеми нами, и становишься невольным соучастником системы. Импотентно сопротивляясь насилию, — Катарина интонацией выделила «импотентно», — ты его утверждаешь.
В то душное лето Катарина по-настоящему влюбилась в одного красавчика с аристократической внешностью, самовлюбленного индюка по имени Георги, которого окрестили Джорджем. Влюбилась, но без взаимности: в одну и ту же ночь перед его уходом в армию, он оприходовал мою дочь, и тут же сменил ее на ее лучшую подругу. Катарина выпила две упаковки маминого лекарства — валиума. Это была ее первая попытка самоубийства…
Помню ее неподвижность, ужас растущей тяжести ее тела в моих руках, паническое чувство, что время уходит, словно время было глотками кислорода, мое и Вероники захлебывание временем, попытку Вероники возвратить ее своим сердечным пульсом, вернуть ее к истокам рождения, желание снова приютить ее в своей разъятой утробе, распахнуть над дочерью свои руки-крылья: в одной банка с трубкой и капельницей, в другой — банка с секрецией, текущей из раны в животе. По дороге в «Пирогов» я два