«Первая, самая невыносимая фаза абстинентного синдрома, — сказал мне тогда доктор Георгиев, — наступает почти сразу же, она пройдет здесь, в больнице, под нашим контролем. Потом при сильной наркотической зависимости у пациентов возникает тот беспросветный животный голод, который в быту называют „криком клеток“. Но у относительно наркозависимых пациентов, к которым, по счастью, принадлежит ваша дочь, опасность состоит в другом. Они часто впадают в ступор, все их существо фокусируется на стремлении обязательно, сразу же, любой ценой добраться до необходимой дозы. Получить желаемое — это их единственная стратегия, единственно возможное будущее. Мысль, что они могут остаться без дозы, демонизирует их сознание и мобилизует волю, они готовы на любую мерзость, даже на преступление… Эта навязчивая идея может вызвать и страховой невроз. Вы постоянно должны быть начеку, господин Сестримски, Катарина — на редкость умная девочка, а значит, опасно изобретательная». Именно поэтому я запасся отцовскими брючными ремнями…
Когда, держась за руки, мы вернулись домой, на дачу, нас ждал подлый сюрприз: на террасе сидели мама с Вероникой. Вцепившись друг в друга на неудобной скамейке, обессилевшие от тревоги, трансформировавшие свою любовь в отчаянье, они неестественно оживились, вскочили и затискали Катарину, словно присутствуя на чуде Господнем. И разрушили все, что мы создали в этот день.
— Детка моя, — вопила мама, — как ты прекрасно выглядишь! Как ты себя чувствуешь?
— Мы принесли грибы… — попытался я ее остановить.
— Значит, вы гуляли? Эти горы… и наша дача… дедушка ведь строил ее для тебя и для Милы… — я до смерти боялся, что мама заплачет, и она заплакала.
— А я собрала травяной сбор для чая, — невпопад ляпнула Катарина.
Вероника не заплакала. По привычке она пригвоздила меня взглядом, обвиняя в своей боли. Жена явно не спала этой ночью — ее выдавали темные круги под глазами. Прижав к себе дочь, Вероника чуть не задушила ее, словно в отчаянии пыталась накормить грудью. Я зашарил глазами в поисках непременной стрелки на черных колготках, и нашел — на внутренней стороне ее бедра. Губы жены мелко дрожали, тяжеленный арбуз, который она притащила из города, дал о себе знать пятнами пота под мышками, проступившими на шелковой блузке, туфли на высоких каблуках запылились. В ярком солнечном свете синева ее глаз поблекла, но они по-прежнему смотрели на мир с бесконечным удивлением, за которым она пряталась, как за ширмой — совсем как Катарина за своими линзами, размывающими выражение ее глаз и не дающими добраться до ее сути. Я спохватился, что наблюдаю за Вероникой совершенно отстраненно, как за незнакомой женщиной. Попытался вспомнить сумрак в роддоме, когда она, с располосованным животом, ползла по лестнице вверх, к кувезу Катарины. Я помнил об этом, даже мог себе это представить, но то живое и трепетное воспоминание исчезло. Я утратил сердцевину своего чувства, нищенские остатки нашей близости превратились в обычное воспоминание. Кажется, Вероника почувствовала охватившую меня панику и попыталась улыбнуться.
— А как твои дела? — с натужной заинтересованностью спросила она.
— Бросил пить, — отрапортовал я.
— Я имела в виду вас двоих…
— Ходим, взявшись за руки, — ответил я.
— Я сегодня снова разговаривала с доктором Георгиевым, — обратилась она ко мне, но слова предназначались Катарине. — Он меня заверил, что двух месяцев достаточно для…
— Бедный папа, — сказала Катарина.
— …для полного выздоровления, — вздохнула мама, вытаскивая из рукава носовой платок.
— Он очень опытный врач и абсолютно уверен… — завелась Вероника, — он гарантирует… готов поставить на кон свой авторитет…
— Ты прокладки мне привезла? — прервала ее Катарина.
— Слушай, что мать говорит, — вмешалась мама. — Если бы твой дедушка был жив…
Катарина сняла очки, подышала на них, старательно протерла подолом майки с надписью «I love you», но не стала их надевать. Защищенная летним зноем и своей слепотой, она ушла в себя, закрылась и отдалилась. На мгновение мне показалось, что сейчас она исчезнет у нас на глазах.
— Прокладки в полиэтиленовом пакете с продуктами, — испуганно сказала Вероника.
— Вы нам мешаете, — прервала ее Катарина. — Уезжайте. Я хочу, чтобы остался только папа!
А позже, когда я пытался на допотопной электрической плитке потушить грибы в масле, она подошла и обняла меня.
— Почему вы с мамой не разводитесь? — шепнула она мне на ухо как заговорщик.
— Но ты же видишь — я больше не пью.
— Если ты этого не сделаешь, она тебя бросит. Я это предчувствую, пап, — ее голос звучал не задушевно, а как-то клятвенно-торжественно.
— Не пью и отлично себя чувствую.
— Ты забыл держать меня за руку.
— Что-то я стал рассеянным… после прогулок у меня зверский аппетит, — сказал я и взял ее за руку, продолжая помешивать закипевшую еду.
На следующей неделе мы прочно разместились в дачном пространстве, обжили его, пропитали собой полумрак его углов, познакомились со всеми пауками и ласточками, гнездившимися под крышей. Я выкосил заросший жилистым сорняком двор. Катарина вытерла пыль и переставила книги на полках, заброшенная дача стала нашим домом, но главное — мы разместились во времени.
Вставали на рассвете, потому что прикованное ремнями к кровати тело Катарины болезненно немело. Я отвязывал ремни, натирал синяки благотворным бальзамом, оставшимся от отца, потом мы пили кофе и уходили бродить в горы, вдогонку уходящему лету. Купались в местной речушке — вода была ледяной, с запахом тающих снегов и трав. Собирали лесные ягоды, ежевику, грибы, на обратном пути заходили в маленький магазинчик. После обеда валялись в вылинявших от солнца шезлонгах и читали, перебрасываясь потрепанными томиками, — «Кентавр» Апдайка, «Храм золота» Голдмана, «Над пропастью во ржи» Сэлинджера — любимыми книгами моей молодости, которые сейчас с удовольствием открывала для себя Катарина.
— Значит, литература все-таки существует, — сказала мне она, — сейчас на книжном развале на площади Славейкова продается такая галиматья…
— Талантливые писатели всегда были и будут, — ответил я.
— Со мной действительно все в порядке, — сказала Катарина, — ты просто теряешь здесь время.
— Я ведь безработный, что мне делать со своим временем?
— Почему бы тебе не начать новый роман… или хоть попытаться?
— Я еще не готов, он еще не сложился… внутри.
— Мы ведь договорились не врать друг другу, — она наблюдала за мной через свои огромные линзы, словно делая диссекцию лягушки. — Что тебя мучит?
— Ожесточение, — серьезно ответил я. — Я смертельно ожесточился, а с таким чувством можно написать только плохую книгу.
— Тебя распирает ненависть, — она лениво рассмеялась, — ко всему, что случилось недавно?
— Скорее — ненависть к себе самому, мне трудно найти себя во всем, что происходит вокруг. Меня просто нет.
Она замолчала, привычным жестом поправила на переносице очки и неожиданно спросила:
— А с каким чувством пишут хорошую книгу?
— С грустью, — ответил я, — в беспричинной боли, в необъяснимой грусти сокрыты две трети нашего воображения.
— Разве тебе недостаточно грустно, пап?
— Все дело в том, что я еще не придумал чертово название этого романа.
В конце июля нас накрыло постоянное ожидание, мы были так напряжены, что когда я брал ее за руку, нас било током. Мы знали, что это неизбежно, что оно обязательно случится, я только боялся, что это произойдет в самый неподходящий момент. Как-то утром, когда мы брели лесной тропинкой, бегущей параллельно асфальтовой дорожке, Катарина остановилась, сняла очки, чтобы спрятаться за своей полуслепотой, и как-то лукаво шепнула:
— Я должна тебе рассказать, с кем я кололась.
— Нет, — отрезал я.
— Должна рассказать, что именно со мной произошло.
— Нет, — повторил я.
В полиэтиленовом пакете я всегда носил с собой папины ремни и сейчас зашарил взглядом в поисках подходящего дерева. Я боялся, что она будет кричать.
— Это не ломка. Если бы я разговорилась неделю тому назад, наверное, тогда бы соврала. А сейчас я это делаю не для тебя, а для себя. Учусь говорить правду.
Мы сели на обочине под одиноким дубом, и я ее обнял. Во мне накопилось столько нежности и терпения, что мы могли сидеть так до утра. Его звали Пеппи Шарк, что означает Пеппи Акула. Он постоянно вертелся у их школы, и все знали, что он торгует наркотой. И Катарина знала. Он нередко заговаривал с ней, называя «мадам» и постоянно приглашал в какую-то дурацкую мансарду, обещая ей рай. Он казался скорее робким и неухоженным, несправедливо одиноким, чем опасным. И никогда не был агрессивным. Ее поразило то, что даже в жестокий летний зной он ходил в высоких армейских ботинках, но пахло от него как-то особенно. «Не дезодорантом, не дешевым одеколоном, а чистотой», — повторила Катарина. Парень был очень красив — черноволосый, с зелеными глазами, но красота его была какая-то… рассеянная. Он не казался интеллигентным — только чистеньким. Вся грудь и спина у него были разукрашены татуировками, «он казался мне в них раненым», — сказала Катарина. Пеппи прихрамывал: одна нога была короче другой, но жалости это не вызывало, скорее смутное желание его защитить. «Однажды он проводил меня до дома, и пока шел рядом, мне показалось, я попала под гипноз, почувствовала, что засыпаю», — сказала Катарина. Перед торжествами 24 мая[22] Пеппи неожиданно исчез, и она поняла, что ей его не хватает. «Я не была в него влюблена, это точно, — сказала Катарина, но его отсутствие, непонятно почему, ее ужаснуло. — Я не могла ни спать, ни есть, постоянно думала о нем, о его хромоте, о грубых солдатских башмаках, о вытатуированной у него на спине акуле, а может, — она нервно сглотнула, — о том, что я снова осталась одна. Мне это трудно тебе объяснить, но с ним я чувствовала себя защищенной. Он был мне предан».