Демобилизовавшись из армии, благодаря связям своего дяди, он уехал учиться в Москву, во ВГИК, изучать мастерство оператора. Но уже во втором семестре понял, что ошибся в выборе профессии, что рассуждать с глубокомысленным видом о кино и делать это самое кино — вещи совершенно разные. Он снял несколько безликих, затянутых учебных короткометражек, вызвавших насмешку однокурсников и смущенные улыбки преподавателей. Но в кругу однокашников Боян был душой компании, научился бренчать на гитаре и хрипеть под Высоцкого, хлестал водку и угощал друзей, покупал дубленки в Болгарии и продавал их в Москве. К нему прилипла кличка «Боян Дубленка». Закрутил любовь с двумя блондинистыми Татьянами, похожими друг на друга, как матрешки, на четверном курсе захороводился с одной кубинкой с умопомрачительной фигурой, словно вырезанной резцом скульптора из черного дерева. В постели она была ненасытна, кусалась и царапалась, и по иронии судьбы тоже звалась Татьяной. Жизнь в Москве у него была пестрой и беззаботной, но за те четыре года Боян осознал свою незначительность, возненавидел слово «бездарность», запах кинопленки стал его угнетать, а от шума мувиолы — аппарата для монтажа звукозаписи — его клонило в сон.
Институт Боян окончил с отличием и с полным омерзением к себе. Вернувшись в Болгарию, он долгое время делал вид, что ищет работу, но не переступил порога Студии документальных фильмов. За два месяца до инсульта и смерти его дядя позвонил генералу Ковачеву, с которым они партизанили в молодости, и пристроил племянника в МВД. Обрекая его на добровольное безличное подчинение, судьба одновременно и наказала его, и поощрила, уготовав ему низкое звание, но солидную зарплату; работу в милиции, но непыльную и далекую от доносов и провокаций. Монотонная служба была неинтересной, но работал Боян в самой консервативной системе, гарантировавшей ему выход на пенсию в чине майора или подполковника. Да, он отказался от своих амбиций и иллюзий, но устроился в жизни. Познакомился с Марией, его тронула ее заикающаяся доверчивость, а когда родилась их первая дочь, он понял, что любит жену.
Когда он принес новенькую военную форму домой и, надев ее, глянул в зеркало, то просто плюнул в свое отражение — ведь отражение не узнает себя в зеркальном образе — и бросил пить. Потекла ровная спокойная жизнь, исполненная уверенности в завтрашнем дне. Но Бояна не покидало тягостное чувство, что он живет не своей жизнью, что в последующие годы с ним уже ничего никогда не произойдет, словно время остановилось, и свою жизнь он уже прожил. Люди вокруг него просто существовали, откладывали что-то «на черный день», но это были мертвые деньги, на них нечего было купить, они хранили их в сберегательной кассе, копя проценты, чтобы в необозримом будущем приобрести квартиру в панельном доме или машину; все были сыты и одеты и именно поэтому не склонны к сопротивлению. Они рассказывали друг другу острые политические анекдоты, но куда важнее для всех было, что в ЦУМе выбросили итальянские сапоги. Отдых на море был гарантирован, но почти невозможно было съездить в соседнюю Грецию. В стране строилось много и масштабно, но непродуктивно. Государство было богато, но распределение — унизительно централизовано. Одаренные и честолюбивые трудяги получали столько же, сколько ленивые неумехи. Неподвижное, какое-то заболоченное время походило на газету «Работническо дело», в которой все события были «исторические», хоть ни на что не влияли. Несколько раз Боян ловил себя на мысли, что испытывает почти истерическую тоску по кино, и не потому, что он сожалел о своем выборе, а потому, что в кино хоть что-то происходило.
Перестройку он воспринял довольно хладнокровно, даже расчетливо, со смешанным чувством. Жизнь в Советском Союзе научила его, что когда там официально о чем-то твердят, то подтекст и подлинный смысл нужно искать в другом. В перестройке он чувствовал угрозу своей стабильности и в то же время жадно читал «Огонек» и «Новый мир», ему хотелось участвовать в чем-то новом, хотелось рискнуть. Это слово укоренилось в его сознании, и он вдруг осознал свое былое стремление, неудовлетворенную жажду, которая и предопределила его решение на даче у Генерала. Боян уже разменял пятый десяток, начал лысеть, а вот рисковать ему в жизни еще не доводилось. «Случайный риск… — подумал тогда Боян, — но ведь случайность — второе имя Бога!»
Наконец, Невене надоели купающиеся бегемоты, и они вышли на улицу. Чистый холодный воздух вскружил ему голову Дочка побежала на детскую площадку кататься с горки, а он, купив в киоске два стаканчика кофе, сел с Марией на скамейку, накрыл ее полой своего плаща и прижал к себе.
— М-мне с-страшно, — тихо сказала она.
— Я себе не принадлежу, — ответил он.
— У тебя прекрасные дети, дом, я, наконец… я тебя никогда не брошу.
— Я знаю.
— Ну, почему они выбрали именно тебя? Почему?
— Случайность — второе имя Бога, — смиренно ответил он.
— Разве ты не понимаешь, они втянули тебя во что-то ужасное, во что-то преступное?
— Мир меняется, мир уже не тот, что был прежде… похоже, теперь никто не знает, что преступно, а что законно.
— Но кому все это нужно? — она погладила его по небритой щеке. — Кому?
— Болгарии! — ответил он и закурил «Мальборо».
Входная дверь хлопнула, заставив меня вздрогнуть и вырвав из дремы. На улице было темно и все так же чертовски жарко, сумрак в гостиной сгустил воздух, придав ему насыщенный цвет вишневого компота. Я ждал Катарину, но у нее не было ключа, значит, пришла Вероника. Ее каблучки застучали по коридору, это была походка очень занятой деловой женщины, вынужденной кормить и обихаживать всю семью. «Бедная Вероника», — грустно подумал я. Она заглянула в гостиную и включила свет, ее осунувшееся лицо привычно выразило удивление.
— Чем занимаешься? — я почувствовал, что она раздражена, в ней весь день копилось это раздражение — в коридорах Свободного университета, на квартирах ее тупых учеников, в издательстве «Бард», где она униженно выпрашивала аванс за неоконченный перевод. В желтой блузке и черной юбке она была похожа на осу.
— Смотрю в потолок, — миролюбиво ответил я.
— Хоть бы посуду помыл!
— Я работал, — соврал я, кивнув на включенный компьютер, — только что оторвался от этого придурочного агрегата.
— Развлекаешься своим романом? — желчно поинтересовалась она. Ее ирония не достигла цели, но осталась в гостиной, как третье действующее лицо.
— Я обдумываю…
— Ах, ты еще обдумываешь! Сам ты придурочный агрегат, а не компьютер. Достал меня уже твой неначатый… — она все же не посмела сказать «бездарный» — …роман! Возьми себя в руки, нахлебник!
— А если возьму — что мне с собой делать дальше?
Дверь в гостиную оглушительно хлопнула, каблучки процокали на кухню, это была походка ужасающейся себе женщины, еще не свыкшейся со своей изменой. Вероника была человеком нравственным, а ей приходилось постоянно меня обманывать, ее измена с этим ученым кретином была для нее мучительной. Наверное, он был женат, я представлял себе, как в свободное от лекций время он увозит ее на своей машине на какую-нибудь заброшенную проселочную дорогу под Витошей и там, среди пасторального запаха раскаленных камней, в тесноте и неудобстве салона автомобиля, торопливо и испуганно, боясь, что на них наткнется какой-нибудь чабан, он яростно и грубо раздевает ее, распаляя себя не столько желанием, сколько сознанием, что через час они должны вернуться на работу.
На обратном пути они, наверное, обсуждали последние статьи Джудит Батлер или Торил Мой[28] и наверняка чувствовали себя не как любовники, вкусившие блаженства и наслаждения, а как соратники, прошедшие через испытания. Им становилось скучно, в имитации взаимности разверзалась Пустота, которую приходилось заполнять ненужными ранящими словами. Ими овладевал соблазн унизить другого. Я просто слышал, как он говорит:
— Ну что там поделывает этот? — недовольство собой сублимировалось у него в отвращение ко мне.
— Пьет и спит, — отвечала сбитая с толку иррациональностью собственных чувств Вероника, — целыми днями валяется на диване и хлещет ракию.
— Безответственный, мелкий пакостник, — ядовито вгрызался в свою добычу неудовлетворенный герой-любовник. — Жалкое ничтожество.
— Он не такой, — панически возражала Вероника. — Ты просто его не знаешь…
— И не желаю знать, — даже не пытался прикрыть он свою агрессивность. — Но вот дети…
— Оставь моих детей в покое, все-таки он их вырастил… К тому же, они уже большие. — Им требовалась передышка, Вероника прикуривала ему сигарету. — Марти не такой, он талантливый и очень умный.
— И в чем это выражается?
— Не знаю, — искренне отвечала она.
— Он полон злобы и к тебе, и ко всему миру. От этого… я же вижу, ты просто не в себе.
Она действительно была не в себе. Ее отвращение ко всей этой ситуации накладывалось на самобичевание, на ее врожденное благонравие.
— Хочешь, я вас познакомлю? — ее упрек переходил в мольбу, будто случайно. — Поговорим втроем, ведь ложь…
— Втроем? Не выйдет! — отвечал он, думая только о себе.
— Ложь… — повторяла она, — эта ложь… я больше не вынесу…
— Я не собираюсь приходить к вам в гости или встречаться с этим сексуальным маньяком и выпивохой в кафе или на концерте… да где бы то ни было…
— Почему? — бесхитростно спрашивала она.
— Потому… ты ведь себя выдашь!
— Верно… выдам, — соглашалась она, — сам понимаешь, я не умею врать… И бросить его не могу… если я сейчас его брошу, он просто…
Их фальшивая идиллия, мучительное несогласие друг с другом следовали за ними до университетского двора, где он оставлял свою машину, а она напоследок окидывала себя критическим взглядом в зеркале заднего вида, чтобы нанести последние штрихи, маскирующие ее поражение.
С Вероникой я познакомился в литературном кружке им. Васила Воденичарского на последнем курсе университета. В библиотеке «Смена» уже вышла моя первая книжица рассказов, в Доме студентов, где мы собирались по понедельникам и четвергам, меня называли «аксакал», на фоне остальных студентов я ходил гоголем — живым классиком. Она была первокурсницей в прическе с начесом, ее высокая полная грудь, казалось, жила отдельной жизнью, но помимо этого выдающегося достоинства во всем остальном Вероника оставалась незаметной серенькой мышкой. Она писала эссе и читала их вслух, заикаясь от волнения и смущения. В маленьком зале, пахнущем паркетной мастикой, с разномастными стульями и традиционной трибуной для выступающего, она стала садиться недалеко от меня, но никогда — рядом. Вероника не сводила с меня глаз. Часто моргала, глядя своими синими, вечно удивленными глазами. Ее чуть вздернутый нос создавал впечатление, что она хочет тебя о чем-то спросить. Вероника не скрывала своего восхищения, особенно когда я обсуждал чей-то текст, небрежно вытянув ноги, с видом забуревшего классика. Мне это было приятно, я чувствовал собственную значительность.