Мои гусята оказались неуправляемыми и капризными в еде, как дети миллионера. Я тратил уйму времени и нервов на то, чтобы отловить каждого, а они не желали открывать свои желтые клювики, кусались, подло срыгивали твердые кукурузные зерна и гадили прямо на меня. Постепенно я свыкся — мои дни, а зачастую и ночи, проходили в кормежке, кормежке, кормежке… Этот акт постоянного насилия постепенно начинал мне нравиться, самопрезрение перерастало в радостное любование. Я становился законченным мазохистом. Мазохизм — это форма отчуждения от себя самого, чтобы получить удовольствие, нужно причинить себе боль, наказать себя. Иногда ко мне заглядывал Светлин, сыграть партию-другую в нарды, опытной рукой ощупывал гузки моих уже оперившихся гусей, задумывался, словно припоминая текст роли, и глубокомысленно изрекал:
— Браво! Дело движется к развязке!
Мама тоже как-то заехала меня проведать, характерной решительной походкой учительницы переступила порог и вдруг словно осела. На лице проступили удивление и боль, она выхватила из рукава носовой платок и зажала им нос.
— Наша дача воняет, как зоопарк, — виновато произнесла она, но не улыбнулась, — прости, Марти, но и от тебя разит, как от шакала.
За неделю до появления пикапа, на котором разъезжал тип, скупавший откормленных гусей, я отъехал в сельпо за последними мешками кукурузы. Продавец ушел на обед, так что мне пришлось подождать. Я загрузил мешки в свою многострадальную Ладу и вернулся к трем пополудни, а обычно к этому времени я уже заканчивал вторую кормежку. Припарковавшись у забора и зайдя во двор, я заметил, что входная дверь — нараспашку, а в доме царит подозрительная тишина. Бросился в подвал: он был пуст. Меня обокрали. Два уцелевших гуся, плескавшиеся в алюминиевом тазу, посмотрели на меня с упреком (или насмешкой?). Я не испытал ни гнева, ни боли, в голове царила пустота. Сел прямо на земляной загаженный пол и стал кормить оставшихся гусей.
И это тоже Вероника помнила.
Домой, в Софию я вернулся с двумя посиневшими полуощипанными гусиными тушками. При виде такой картинки, Вероника хлопнула дверью в ванную комнату и закрылась на ключ. С того самого вечера она стала беспричинно смеяться, а я — беспричинно выпивать. Мы яростно собачились, и это было хорошо, постоянные упреки цементировали наши отношения, они были сродни любовному акту, «ты просто гад, подлец!» со смехом кричала она и, казалось, получала оргазм. У отца слезились глаза, мамина бодрая, уверенная походка сменилась неуверенным шарканьем, Мила и Катарина перестали смотреть телевизор, при первых признаках надвигающейся грозы они закрывались в детской и включали облезлый кассетник.
Удивительно, но в тот период нашей совместной жизни мы ссорились главным образом из-за политики. Вероника была густо-синей отъявленной демократкой, а я притворялся красным. Все это приобретало абсурдные формы, учитывая, что ее отец был активным борцом против фашизма и капитализма, а мой пострадал от народной власти. От своего дедушки в провинциальном городе Лом папа в свое время унаследовал лавку, где готовили и продавали лимонад, которую в тысяча девятьсот сорок седьмом году активисты «Отечественного фронта» назвали фабрикой и подвергли национализации. Этим жестом социальной справедливости классовые мстители не только оставили город Лом без лимонада, но и пожизненно навесили на отца постыдный ярлык «фабрикант». В те времена считаться фабрикантом было куда предосудительней и недостойней, чем убийцей или педофилом. Папа любил свою скрипку, почти как маму, но учиться в Консерватории ему не позволили — усмотрели опасность в том, что «фабрикант» будет допущен к Паганини. Чтобы не расставаться с музыкой, отец научился вырезать душки. И стал уникальным специалистом в этой области, его мастерство было признано во многих странах — треть всех скрипок, созданных в то время, например, в ГДР, звучали благодаря его умению. Вырезание из дерева этой незаметной, но самой трепетной части инструмента, начиная с выбора древесины и кончая последним штрихом пилочки, требовало терпения, душевной гармонии и благости. «Скрипка помнит все, что может сыграть, — мечтательно говорил отец, — если у нее живая душка».
Странно, но вопреки своему прошлому людей, пострадавших и отвергнутых обществом, вопреки обрушившейся на нас анархии и откровенному грабежу последних лет, мама с папой голосовали только за БСП — до тех пор, пока правительство Жана Виденова[34] не лишило их последней надежды. Мой выбор тоже был драматичен и имел конкретную причину. Я ходил на все митинги, помню радостное возбуждение людей, даже опьянение от одной мысли, что все мы вместе,веру сквозь слезы — в то, что будущее будет не «светлое», как ранее обещалось, а «наше», что мы перестанем жить во лжи. Это длилось до тех пор, пока я не зашел в «Город истины», палаточный городок протестующих интеллектуалов, и не прогулялся среди этого живописного хаоса веселья и нахальства. Я лично знал многих из «диссидентов», устроившихся перед «Партийным домом» — зданием ЦК БКП; большинство из них давно стремились во власть, ползали в ее ногах и заискивали перед ней. Один из них всего месяц тому назад отказался подписать декларации «Клуба гласности и перестройки», показавшиеся ему опасными, другой хвастался, что играет в карты с женой бывшего премьер-министра, о третьем я знал, что он из спецслужб. И я вдруг понял, что им нужна не свобода, а новое подчинение, что они разлеглись здесь на площади, чтобы сменить лицо и заработать новую биографию для нового хозяина — Демократии. Я почувствовал себя обманутым, обессилев от отвращения.
— Ты ненавидишь интеллигенцию, потому что презираешь себя, — сказала мне тогда Вероника.
Отчасти она была права. Гордая независимость — привилегия, которую могут позволить себе только либо высокие духом, либо очень богатые люди. Ни к одним, ни к другим я не относился. Мое нежелание или неумение приспосабливаться не стоило ломаного гроша. Вожделенные перемены оказались проблемной одежкой. Ее надевали все, но сидела она на всех по-разному, кто-то резко глупел, половина наших друзей развелись из-за политической несовместимости. Люди, любившие друг друга, родившие детей, объединенные общим прошлым, расставались как враги. Я до сих пор не перестаю удивляться — как после романтических месяцев всеобщего единения политикам удалось разъединить людей, пробудить в них ненависть, чтобы прикрыть свою бездарность и безудержную алчность.
После того, как окончательно разбились мои последние надежды найти работу, наши стычки с Вероникой стали злыми, мы кричали с такой же страстью, с какой некогда любили друг друга в постели, но я все еще был спокоен, потому что, как и любовь, ненависть делает нас несвободными, зависимыми друг от друга. Да, тогда Вероника еще нуждалась во мне.
Я углубился в воспоминания об испытаниях, выпавших на мою долю, их течение резко прервал телефонный звонок. Тапочки Вероники сердито зашлепали из кухни в прихожую, она взяла трубку. Разговор был недолгим. Она сухо отвечала «да» и «нет», как человек, которому неудобно разговаривать.
— Да, да, — сказала она, а потом: — нет, нет…
Меня поразил ее голос — вибрирующий, осипший от волнения, которое она пыталась скрыть.
— Да, да… — торопилась она окончить беседу, — но, как ты помнишь, Мишель Фуко сказал: «История заканчивается со смертью рассказчика».
Я запомнил эту многозначительную фразу. Подобно шифру от сейфа, она была призвана скрыть что-то постыдное или совсем сокровенное. Запомнил и ее смех, словно кто-то пощекотал ее прямо по сердцу.
— Нет, нет, — сказала Вероника, — я не одна. До завтра. — И положила трубку.
В начале тысяча девятьсот девяносто девятого года, подобно большинству болгар, мы тоже утратили веру в то, что в конце тоннеля забрезжит свет и, наверное, раньше других поняли, что если свет появится, он будет от встречного поезда. Мы больше не покупали газет, рассеянно смотрели новости по TV, в которых самым интересным были рекламы стирального порошка «Ариэль» — «„Ариэль“ отстирывает даже самые стойкие пятна» — или чудодейственного «Тефаля» — «„Тефаль“, ты думаешь о нас»… Мы ссорились каждый день, но это не было столкновением взглядов. Вероника утверждала, что Луканов[35] самым зловещим образом сокрушил и ограбил страну, а я ей доказывал, что правительство Костова[36] сделало то же самое. Наше примитивное ожесточение было последней попыткой напомнить друг другу о себе. И не разбежаться.
От усталости (она работала в трех местах) или из безразличия, которое вызывает любой бессмысленный затяжной конфликт, Вероника вдруг замолчала, потеряв интерес к спорам, но я почувствовал, что она физически меня бросила. Последнее время мы ожесточенно предавались любви, стремясь даже в наслаждении причинить боль, я шептал ей на ухо грязные слова, а она не возражала — чтобы унизить меня в своих глазах. Я подстерегал ее, как паук. Накопив энергию от постоянного безделья, отупев от ракии, выпитой в кафе у Иванны, я с нетерпением ждал ее возвращения и в паузах между ссорами — на балконе, в ванной или на кухне — по-свински лез ей под юбку или туда, где стрелка на колготках касалась ее укромного места. Мы торопились лечь в постель, я забывался в великолепии ее грудей, но это была не игра наших тел, а столкновение нашего воображения, некая форма виртуальности: «все происходит в голове», я это давно знал. Наше желание принимало форму насилия. Вероника позволяла мне это извращение, словно я был чужим, незнакомым мужчиной, с которым она случайно познакомилась на трамвайной остановке, и забудет его сразу же, как только он выплеснется на ее бедра. Чем отстраненнее она меня воспринимала, тем полноценнее и изощренней было ее удовольствие, и я понял, что теперь нас связывает только взаимное отчуждение.