Когда наши скандалы поутихли, и Вероника отвернулась от меня — даже на нашем скрипучем полутороспальном семейном ложе — я испугался по-настоящему, почувствовав горький вкус одиночества. Мне начали сниться кошмары. В то время отец, споткнувшись о ковер, сломал себе ногу, а было ему восемьдесят шесть лет. Я отвез его в Окружную больницу, и врач, похожий на древнегреческого Аристофана (может, своей насмешливостью), сказал, что папа сломал кость не потому, что упал, а упал, потому что истончился хрящ, сустав не выдержал тяжести его тела и раздробился.
— Операцию делать не советую, — назидательно подытожил он, — обойдется очень дорого.
— Не думайте об этом, — ответил я, думая именно об этом.
— У вашего отца слишком слабое сердце… Вы видели, как гаснет свеча, от малейшего дуновения? Он просто не выдержит оперативного вмешательства… К тому же, в его возрасте кости трудно срастаются.
— В таком случае, что же делать? — я сжал руки в замок.
— Мы наложим гипс и подержим его у себя — может, с месяц. Но он навсегда останется прикованным к постели.
Длинный коридор с мозаичным полом стал вытягиваться у меня на глазах, меня охватило чувство непреодолимой вины. Отец был человеком чрезвычайно добрым и простодушным до наивности, все наши семейные напряжения, разочарования и страхи он принимал на себя, как кошачья шерсть притягивает пыль. Мама была властной, нередко вспыльчивой, а он робким и поэтому необщительным; не пил, не курил, не имел друзей, никого, кроме нас, вырезал свои душки в подвале нашей симеоновской дачки, словно кормил нас своим одиночеством. Единственное удовольствие, которое он себе позволял, — углубиться в какую-нибудь старую партитуру, забыв обо всем на свете. Он не читал, не рассматривал ее — мысленно проигрывал и слушал. Я не помнил его рядом с собой в моем раннем детстве, хоть папа водил меня гулять в соседний парк. Когда я подрос, то делился своими проблемами с мамой, отец сам предпочитал держаться в тени, стараясь оставаться незаметным. Он читал мои книги еще в рукописи и, наверное, гордился мной, но никогда не произносил этого вслух. В своем портмоне папа носил мою фотографию, вырезанную из какой-то газеты. Он поддерживал нас, давая свободу, лечил всех нас свободой, а вот теперь должен был доживать свои дни в затворничестве, в тюрьме собственной неподвижности. Мне хотелось отвесить врачу полновесную пощечину по его античной физиономии — разве он понимал, что он у меня отнимает, а главное, какой груз взвалил на мои плечи? Никогда еще я не чувствовал себя таким беспомощным, а полное бессилие всегда ведет к чувству вины. Я чувствовал себя беспредельно, до истерики виноватым.
— Я подумаю, — сказал я.
Вероника мне не сочувствовала, несчастье не вернуло нас друг другу, но она искренне восхищалась врожденной совестливостью отца и по-своему любила его, тоже негромко.
— Знаешь, — как-то раз сказала она мне в постели, отвернувшись, — когда я закрываю глаза и пытаюсь представить себе лицо твоего отца, мне это совершенно не удается, лицо ускользает. Похоже, у доброты — настоящей, негромкой доброты — нет лица.
— Верно, — согласился я без проблеска надежды, — разве можно представить лицо Бога?
Пока папа лежал в больнице, я приходил к нему каждый день, приносил натуральные соки и мятые, как долговая книга лавочника, партитуры, читал ему вслух газеты и подшучивал над ним, потому что с загипсованной ногой и массивной гирей для вытяжения он походил на препарированное насекомое. Вот только избегал смотреть отцу в глаза, полные слез. Именно так он молчаливо прощался со всеми и со всем, что его окружало.
— Не трать на меня свое время, Марти, — говорил он, — и ни разу не сказал: «Я умираю».
Когда мы забрали его домой и положили на узкую кровать, подняться с которой ему было не суждено, когда на спине у отца появились красные смрадные пятна пролежней, и вся комната пропахла лавандовым спиртом и гноем, а мама научилась варить тот целебный отвар из трав, он ни разу не упрекнул меня. Прощался глазами, набухшими стыдом, погрузился в молчание, укутался им, как последней одеждой, ни разу не позволил мне подать ему судно, чувствуя себя грязным и оскверненным. Сознавал, что он всем нам в тягость, ненавидел врача-реабилитатора, потому что я платил ему из своего кармана, и лекарства, потому что я тратил на них деньги.
Отец угас после второй пневмонии. За трое суток до конца он впал в бессознательное состояние, и тогда я увидел, как некрасива смерть. По крайней мере, для живых она мучительна и уродлива. Буддисты утверждают, что кармический путь предопределяется не столько праведной жизнью, сколько нашей последней мыслью — она должна быть исполнена прощения и света.
— Я счастлив, у меня двое любящих детей, — шептал я. — Вероника — прекрасный, верный человек, мама со мной, скоро начну работать, мне уже обещали…
В какой-то драгоценный для него миг папа ответил мне тишиной.
Пока отец лежал в больнице, страшно нужны были деньги, а их у нас не было. Потом на ежедневную бессмысленную реабилитацию, на лекарства и обследования нужно было еще больше денег. Я несколько раз брал взаймы у своего последнего оставшегося друга Живко, преуспевающего бизнесмена, построившего все магазины сети «Метро» в Болгарии, но гордость, последние остатки чести требовали, чтобы я вернул ему долг. Моя вина становилась все сокрушительней, и, вглядываясь в пустую бездну со своего шестнадцатого этажа, я свыкался с мыслью о полете.
Мрачным мартовским днем, перелистывая рекламные страницы газеты «Курьер» в надежде найти работу, я попал на короткое сообщение: «Куплю картины, ордена, монеты, драгоценности, часы, фарфоровые статуэтки, предметы интерьера». Дальше шли номера телефонов — домашнего и мобильного. У меня словно пелена спала с глаз, в голове прояснилось, будто сквозь плотные свинцовые тучи пробилось солнце и засияло специально для меня. Дело в том, что у меня была приличная коллекция часов и картин, частью подаренных, но большинство из них я покупал сам. Я любил каждую из них, помня слова Лики Янко о том, что каждая картина — как цветок, и чтобы она излучала энергию, ее нужно поливать взглядом. Картины стали частью моего дома, частью меня самого. У меня не было бесценных полотен Димитрова-Майстора или Златю Бояджиева, но многие мои сверстники-художники уже при жизни считались классиками. Сразу же, не задумываясь, я набрал телефонный номер, указанный в «Курьере». Мне ответил приветливый мужской голос. Так я познакомился с Бориславом — человеком с невинным лицом младенца и пальцами иллюзиониста…
Целый месяц после ухода из Министерства внутренних дел Боян занимался лишь одним: он привыкал. Приучал себя ждать и быть свободным, а это опустошающие и взаимоисключающие состояния, которые в совокупности обеспечивали ему постоянную головную боль. Он чувствовал страшное напряжение, словно, заняв стартовую позицию на соревнованиях по бегу, ждал заветного выстрела, но никто не торопился стрелять. Каждый день тянулся до бесконечности, став невыносимо тягостным, часы словно замерли, слякотной мрачной зиме не было конца-краю.
По привычке он вставал утром в шесть часов, принимал душ, брился и плотно завтракал — голодать ему предстояло до самого вечера. К девяти Боян добирался до отеля «Нью-Отани», парковал свой жалкий «москвичок» подальше от входа, где стояли блестящие лимузины, и покупал газеты в ближайшем киоске. В полдесятого входил в фойе, окидывал себя взглядом в бдительном зеркале и, съежившись от смущения, садился за стойку бара.
— Какие-нибудь новости? — неизменно интересовался Боян.
— Вас никто не спрашивал, господин Тилев, — иронично отвечал бармен, поглаживая свои альфонские усики и обдавая Бояна презрением. Хоть Боян и выглядел довольно прилично в своем новом костюме и элегантном галстуке, но просиживая ежедневно по восемь часов на высоком табурете у барной стойки, не заказывал ничего серьезного. Профессиональным нюхом узаконенного мошенника Жан (настоящее имя бармена было Иван) моментально учуял неуверенность «господина Тилева» и воспринимал его как мелкую подсадную утку, присутствие которой не сулило ему никаких барышей. И терпел его с высокомерным превосходством знати над плебсом.
— Пожалуйста, чашечку кофе, — заказывал Боян.
В то время чашка кофе в «Нью-Отани» стоила запредельно — два лева, к тому же, кофе был горьким на вкус, но ведь нужно было что-то заказать. Боян понимал, что теперь он богат. Ливанец оставил ему целую пачку денег, пять тысяч долларов, но ведь эти деньги кому-то принадлежали… Что-то, то ли воспитание в относительной и удобно-всеобщей бедности, то ли служба в Министерстве внутренних дел, то ли провинциальное социалистическое мышление, не позволяли ему даже думать об этих долларах, как о своих. Он берег их, экономил и заботился об их сохранности. Они с Марией спрятали деньги в пустой банке из-под компота и переставляли с места на место, спрятав, наконец, среди прогнивших деревянных ящиков на балконе. Чеки за два костюма, заказанные в Доме моды «Лада», новые галстуки, рубахи и ботинки Боян аккуратно убрал в подаренный кейс. Когда придет время, он сможет отчитаться за расходы.
Сидя за стойкой бара, он шелестел газетами, делая вид, что внимательно изучает прессу — особенно скандальной была новая газета «24 часа». В Болгарии все кипело и бурлило, «зависшее» время сгустилось до неузнаваемости, мир удивительно менялся на глазах, события кружили голову своей значимостью, но он не мог воспринять их и запомнить. И мчался по жизни параллельно событиям, как мчится скорый поезд мимо маленьких станций, голова оставалась пустой и постоянно болела. Боян был абсолютно свободен — и ждал…
После обеда он заказывал вторую чашечку крепкого кофе. Оглушенный голодом и кофеином, презрением Жана и непривычной роскошью отеля, Боян расплачивался со скрупулезной точностью, любезно прощался и шел к стойке регистрации.