— Валя, уймись, — окорачивал ее Борислав, задумчиво теребя мочку уха.
День красиво угасал, закат повис над Витошей, Вероника вышла в коридор и позвала меня:
— Я больше не могу, — простонала она, — избавь меня хоть от этого унижения.
Она торопливо сунула ноги в сандалии и хлопнула входной дверью. А я вернулся в гостиную — Борислав ловко открывал крышки серебряных часов, рассматривая в лупу их механизмы, как средневековый алхимик. Он казался человеком знающим и умным, я не мог понять, что связывает эту странную пару, кроме случайности. И почувствовал неловкость и скуку, понимая, что просто теряю с ними время — но, с другой стороны, мне некуда было торопиться.
— А не выпить ли нам по рюмочке? — щедро предложил я, предчувствуя, что вскоре раздражение возьмет верх над моей любезностью и воспитанием, и я просто вытолкаю их взашей.
— Алкоголь? Ты в своем уме? Знаешь, как Борислав пил? И сколько раз ночами я разыскивала его по кабакам (хорошо, что тогда в Софии их было не так уж много) — от «Дунайской встречи» до ресторана Чепишева. Когда мы только поженились, он был в меня влюблен без памяти и не брал в рот ни капли. Придет, бывало, в мой ресторан, сядет в уголке, я ему — тарелку мяса, жареного на решетке — «мешана скара», стаканчик «кока колы», и он сидит себе, слушает оркестр, пока я потрошу этих лопухов. Это у него наследственное, от матери…
— По рюмочке? Да ты в своем уме?
— Простите, я не хотел вас расстроить, — забормотал я.
— И вы простите, но я этого никогда не забуду, — она ткнула меня в сердце мизинцем, — хоть бы Цанко Лавренова нам предложил или Баракова. За твои картины Тедди не даст нам и ста долларов.
Ее муж бережно сложил лупу, закурил десятую сигарету, задумался и снова потеребил мочку уха. Потом небрежно вытащил из кармана ковбойки пачку стодолларовых бумажек, сложенных пополам и прихваченных металлическим зажимом. И дунул на них, словно готовясь показать фокус.
— Ваша коллекция часов совсем неплоха, — голос прозвучал четко и уверенно, — года три назад вы могли бы получить за нее тысяч пять долларов, но сейчас рынок сжался. Легких денег теперь нет, были да сплыли. Предлагаю вам две тысячи…
— Целых две тысячи!.. — охнула его жена, — а о себе ты подумал? — всю жизнь для других, для других…
Воцарилось неловкое молчание, а я, не зная почему, почувствовал себя виноватым. Когда я был ребенком, мы жили в центре Софии на улице Любена Каравелова, в неудобной однокомнатной квартире. Рядом с домом, на пересечении с улицей графа Игнатьева, было ателье по ремонту часов, за стеклом стояли часы с балериной, вертящейся в танце бесконечного времени. Я подолгу простаивал перед пыльной витриной, предпочитая это занятие тайнам и запахам подвалов, играм в «казаки-разбойники» и фантики. Стоял и смотрел, облизывая мороженое в вафельном стаканчике, пораженный мыслью, что время можно овеществить, что кроме энергии своего ускользающего течения, оно имеет и плоть, в которой заключена его видимая часть. Наверное, еще тогда я проникся грустью уходящего времени, его всевластием и способностью поглощать нас, а потом бросать, убегая вперед. Однажды, заприметив и запомнив меня, часовщик дал мне подержать красивые карманные часы. Я сжал в руке живое существо с больным механизмом — как притаившегося воробышка. А потом мне приснилось время, и я проснулся с четким пониманием того, что подлинное совершенство — это то, что нам не принадлежит.
Двадцать пять лет спустя цыган Митко, ходивший по домам писателей и впаривавший им прошлое, позвонил в мою дверь и вытащил из своей торбы шесть «турецких» часов с серебряными крышками. Они заводились ключиками, их фарфоровые циферблаты потрескались под грузом забвения и человеческой неблагодарности. Часы стояли, умолкнув, показывая стрелками вечность. Я купил их по завышенной цене, хоть они не представляли собой ничего особенного, просто — прекрасные на ощупь предметы, сохранившие в себе время. Эта страсть налетела на меня, как стихийное бедствие. Я многое узнал о разных часах, на стене постепенно расположились несколько достойных образчиков марки «Приора» и «Патек Филип» — одни заводились раз в неделю, другие раз в день, некоторые показывали часы, минуты, дни недели, месяцы и фазы луны; были часы с изображением ангелов, сцен охоты, застывших в прыжке коней и бегущих паровозов, были часы с музыкой и движущимися карнавальными фигурками.
Я с огромным удовольствием заводил вечерами все свои часы, чтобы они могли в общем хоре возвысить тишину времени. У каждого из них был свой ритм, свой пульс, не имевшие ничего общего с точностью — они были, как разбитые сердца. Их общее тиканье сливалось воедино, шелестящий звук напоминал шевеление раков, вытащенных на сушу, а точнее, какой-то загадочный вселенский шум, идущий из далекого Космоса. Тогда я понял, что, наверное, времени не существует, что оно — иллюзия нашего несовершенного ума, при помощи которой мы измеряем самое неуловимое: часы, дни и годы своей жизни. Я долго коллекционировал эти часы, привязался к ним, любил их, как мы любим свои воспоминания, самое ценное и доброе в себе. У меня болела душа при мысли, что с ними придется расстаться, я боялся, что обеднею по-настоящему, но у меня не было выбора. Я задолжал своему другу Живко целую кучу денег — папе нужны были лекарства и платный врач-реабилитатор. Мама всех сторонилась, уединяясь на кухне.
— Что тут думать, приятель? — вывела меня из задумчивости Валя, указывая мизинцем на пачку денег.
Я по-прежнему молчал, борясь с вчерашним похмельем. Мне срочно нужен был глоток ракии, чтобы решиться на это харакири. Похоже, антиквар воспринял мое колебание как несогласие с ценой, потому что снова потер мочку уха и сказал:
— Я мог бы попытаться продать ваши часы за две с половиной тысячи, господин Сестримски, но для этого вы должны дать мне их на консигнацию… ну, просто так.
— А-у!.. Две с половиной тысячи долларов, — взвилась его жена, — да ты слышишь, что говоришь?
— Я беру их на консигнацию, Валя… платить не буду, ты ничем не рискуешь.
Потрясающая открытость их отношений, взаимная снисходительность, отсутствие попыток что-либо скрыть от меня или завуалировать, ее жадность и его благорасположение сытого ребенка-грудничка помогли мне решиться. Я согласился. Валя сгребла мои часы в полиэтиленовый пакет, как картошку, мы с Бориславом пожали друг другу руки. Я совершенно отупел, до степени полной беспомощности. Торопливо проводил их до двери, заглянул в комнату к отцу — он спал. Вернулся в гостиную и напился.
Целых две недели от них не было ни слуху, ни духу, я уже решил, что стал жертвой очередного мошенничества, когда они позвонили, как на пожар, в дверь и появились на пороге. Мама только-только прилегла на кухне, я пригласил их в гостиную. Оба сияли, лучились оживлением, как разыгравшиеся дети. Снова переставили и перетрогали все мелкие предметы в стенном шкафу, обошли все комнаты. Валя заговорила с моей мамой, словно они были сто лет знакомы.
— Что стряпаешь? — по-свойски поинтересовалась она. — Все так подорожало, дорогуша, особенно свинина. Вот я была в парикмахерской, так с меня слупили десять левов, разрази их гром, но зато получилось здорово, мне идет, правда? За окраску волос десять левов, как вам это? — ее волосы полыхали, как остывающие угли.
Я сварил им кофе — кофеварка дрожала у меня в руках. Борислав, расположившись в кресле напротив, неуловимо изменился, налился важностью, как человек, решивший поделиться со мной государственной тайной. Педантично подробно и утомительно скучно он поведал, как сначала пошел к самому крупному антиквару Тедди…
— Нет, сначала мы зашли к Чоко… — перебила его Валя.
… как Тедди отобрал с десяток лучших часов — марки «Приора» и «Патек Филип» и предложил за них тысячу долларов, но Борислав отказался. Затем они пошли к Хасковцу в его магазин на улице Ивана Шишмана, и тот предложил за эти же часы тысячу шестьсот. Борислав, поколебавшись, согласился, взял деньги и тут же вернулся к Чоко, выложил перед ним оставшиеся сорок экземпляров, «прибавил к ним и свой, безумно ценный товар» — он выделил интонацией слово «безумно» — и сумел-таки продать остальное за девять соток, как он выразился, «капусты».
— Поработал на славу, и ничего не заработал на этом для себя, — веско проронил он.
— Абсолютно ничего, — закивала Валя, — мой дурашка все для других, все для других…
Их восторг меня просто умилил, я им поверил, всем своим похмельем чувствуя, что они говорят правду. Подчеркнуто небрежно Борислав вытащил из кармашка пачку долларов, снял металлический зажим, отсчитал и протянул мне бумажки. Всей своей головной болью я чувствовал, что они настоящие, что не фальшивые. Я стал сказочно богат.
— Дело несколько затянулось, но все-таки выгорело, — он настолько был преисполнен собственной значимости, что я забыл его поблагодарить. — А ты уже сдрейфил, а?
— В каком смысле? — прикинулся я простачком.
— Я же мог увести у тебя все подчистую, — простодушно объяснил он, — ты ведь даже не знаешь, где я живу. Больше так не делай, никому не стоит доверять в эти гнусные бандитские времена.
Я вдруг сообразил, что он говорит со мной на «ты», получая удовольствие от того, что помог мне, оказал услугу. Борислав встал, все так же величественно прошелся по гостиной, с опытностью реставратора задерживая взгляд на моих грустно висевших картинах.
— Честно говоря, ничего не понимаю в искусстве. Знаю почти всех болгарских художников, изучил их почерк, а главное — их подписи, но что из них искусство… вот, к примеру, этот пейзаж…
— Он прекрасен, — искренне откликнулся я.
— Прекрасен, но ведь это не Мастер или Златю, — сказала Валя, ткнув в них мизинцем.
— Он кисти Генко Генкова, — прервал ее Борислав, — я никогда не слышал, чтобы Генко писал море.
— И я, — добавила Валя, — чтоб Генко, и море… да ни в жизнь.
— Может, это его единственная картина с морем, — ответил я, — тем она и ценна.
— Могу попытаться пристроить ее за триста долларов,