— Для нас, — эхом откликнулся я.
Я придумал совершенно невероятную и запутанную историю на тот случай, если ее в аэропорту досмотрят таможенники. Она звучала примерно так: сорок лет тому назад моя бабка продала кусок земли рядом с ее домом, отрезав часть большого двора, и купила у русского белоэмигранта Григория этот камень за огромную в те времена сумму — пять тысяч левов. На моей свадьбе любящая бабушка подарила этот камень моей жене, которая так влюбилась в эту бижутерию, что с тех пор носит ее, не снимая, у себя на груди.
В аэропорту мы оба выглядели испуганными, это помогло нам убедительно сыграть волнение перед разлукой. Мы сдали ее чемодан в багаж и сели в баре выпить по чашечке дорогущего кофе. Пассажиров на Франкфурт пригласили пройти паспортный контроль, и я проводил Веронику до арки металлоискателя, проверявшего пассажиров на наличие оружия, поцеловав ее на прощание в губы — я сильно нервничал, но моя страсть была неподдельной.
— Береги себя, — сказал я.
— Сберегу, — ответила она, коснувшись своего декольте.
И ушла от меня по коридору, махнув чуть смущенно на прощание перед тем, как раствориться среди других пассажиров. Курить в аэропорту запрещалось, пришлось спуститься на этаж в туалет. А когда вернулся в многоязыкий зал ожидания, Вероники уже не было видно, «значит, прошла без проблем», — подумал я, словно расставался с ней навсегда. Вернулся домой и позвонил Бориславу.
— Марти… Марти, ты просто гений! Подожди, тут Валя рвется к телефону…
Я положил трубку. Настучал на компьютере письмецо Кате в Антверпен. Потом раскрыл файл «Разруха». И слова потекли сами собой, меня подхватило давно забытое чувство непринадлежности самому себе, чувство, что кто-то Пустынный и Прекрасный водит моей рукой. Меня охватил восторг перед величием слова, его непобедимостью. Я знал, что это чувство «дуэнде»[42] обманчиво, что завтра текст мне не понравится, но само опьянение воодушевляло и кружило голову.
На шестой день после ее отъезда вечером шел дождь. Телефон зазвонил прерывистыми звонками. Международная… Я глубоко вдохнул и снял трубку.
— Марти, — голос Вероники дрожал от напряжения, — Антверпен прекрасный город. Катя и ее семья страшно милы. Они передают тебе привет.
Я молчал. Мне стало дурно от предчувствия катастрофы.
— Если ты тревожишься по тому поводу… оно со мной. Сегодня я показала его одному Катиному знакомому, который коллекционирует подобные вещи, так он сказал, что это стоит намного больше, чем двести тысяч долларов.
— Не могу поверить, — это прозвучало глупо, но ведь нужно было что-то сказать.
— Завтра меня поведут в «мекку» этих вещей, здесь есть целый квартал, где оценивают и продают такое… — она запнулась. — Ты знаешь, я не ожидала… и Катя тоже взволнована. До завтра.
Я пожарил отбивные, мы с мамой и Катариной поужинали, но Бориславу я в тот вечер звонить не стал. Мы посмотрели новости, маму мучили боли, она выпила лекарство и ушла спать. Мы с Катариной остались одни. Я выключил телевизор.
— Можешь себе представить, — сказал я и споткнулся о ее близорукость, — мы сможем переехать в «Лозенец». Заживем там.
— Нет, — ответила она.
— Наконец вылечим твои прекрасные глазки… Сделаем операцию, понимаешь?
— Нет, — продолжала упорствовать Катарина.
— Купим тебе машину. Какое-нибудь маленькое прекрасное беушное «пежо» или «хондочку»… Ну, говори, Пежо или Хонду?
— Пап, я уже действительно не колюсь, — сказала Катарина, встала, преодолела бесконечное расстояние в два метра и поцеловала меня, словно это я был ее сыном.
Весь день я, следуя рецепту травника Димкова, пил смесь валерьянки, мяты и пустырника. Для успокоения и поддержания сердца. И мозгов. Я весь пропах этой смесью, но к вечеру почувствовал себя выше мелкой суеты и спокойным, как Бог. Мама с Катариной смотрели по телевизору очередное «мыло», я вынес телефон в прихожую и уселся рядом на табуретку. Борислав звонил раз пять или шесть, пока я его не обматерил и не запретил меня беспокоить. Из гостиной долетали глубокие вздохи мексиканских страстей, мне было совсем не скучно, я даже подумал, что могу так сидеть до конца жизни. Потом истерично, словно издалека, зазвонил телефон.
— Здравствуй, Марти… — звонила Вероника.
— Ну, как вы там? — сипло прервал ее я.
— О, Антверпен сказочный город. Но я хотела о другом… Мы с Катей полдня провели в той самой «мекке». Это такой небоскреб, туда войти так же сложно, как в охраняемую крепость, пришлось задействовать связи… При входе у тебя отбирают документы, на каждом этаже — офисы и охрана… Собственники, в основном евреи, в таких маленьких шапочках…
— Ну, и?.. — не выдержал я.
— Этот… подарок твоей бабки… он совсем не то.
— Я тебя не понимаю, говори внятно.
— Не бриллиант! — рыкнула она.
— А что?
— Не знаю. Какой-то камень… полудрагоценный. Никто ничего не объяснил.
— Ты в этом уверена?
— Мы проверили в пяти местах, последний еврей пригрозил нам полицией. С утра Катя сводила меня в музей…
Телефонная трубка в руке налилась тяжестью. Я не хотел, не мог, не имел сил слушать дальше.
«Письмо папе — лично!» — мейл от Милы радости не принес, он застал меня врасплох, пьяного и раздавленного собственной глупостью, но я его прочел.
Надеюсь, ты нашел и перелистал „Бриллиантовую сутру“. Если нет, знай, что это потрясающая вещь, я просто завидую, что ты еще ее не прочел. Я задержалась с ответом на твое предыдущее письмо, потому что жизнь в Америке совсем не легка, особенно для тех, кто родился и вырос в Болгарии. Мне так много еще нужно усвоить, свыкнуться со столь многим, что времени совершенно не хватает. А хочется тщательно все взвесить и обдумать, когда это касается тебя. Наверное, ты задаешься вопросом, почему я так упорно и беззастенчиво вмешиваюсь в твою жизнь? Не стану тебя щадить — мне было больно видеть тебя таким опустившимся, ненужным, скитающимся в пустоте, словно забытым всеми. Даже нами, твоими дочками, даже мамой. Я хотела утешить тебя, помочь найти свой дом, свою, как ты говоришь, обитель. Ты этого заслуживаешь, я тебя не жалею, я действительно тебя люблю. Я надеялась, что смогу указать тебе путь — для всех нас, остальных, это долгий путь десятков перерождений, драгоценное усилие достигнуть совершенства. Но единственно ты среди всех нас, остальных, оказался в конце этого пути, в шаге от конца быта, мелочности, страдания, пыльной самсары[43] — там, где начинается недосягаемая свобода. Почему же ты не желаешь стать свободным, папочка?
Я безрадостно рассуждала о твоем сопротивлении и пришла к выводу, что не лень и не страх потерять нас, „которых Господь тебе позволил любить“, причина твоего нелегкого выбора. Дело в другом. Для того чтобы достигнуть просветления, человек должен отказаться от своей индивидуальности, от собственной личности, от своего Я, как бы он сам себе ни нравился. Эгоизм упорного стремления задержаться в поле видимого, остаться самим собой восторжествовал — даже на фоне твоего саморазрушения и житейского поражения. Просто ты неистово боишься потерять защитный покров своего ума, ты вцепился, что есть сил, в свою сущность, а ведь она иллюзорна, это всего лишь форма игры, и даже не желая этого, ты все равно когда-нибудь сбросишь этот покров. Пора уже повзрослеть, папочка.
Я допил свою рюмку и доел увядший салат, который сам себе нарезал. Время шло к пяти часам утра, рассвет запаздывал, но темень за окном уже разбавлялась светом, как жидкость.
— написал я на одуревшем от скуки компьютере, —
кто иной способен почувствовать мою свободу, кроме моего Я, да и существует ли какая-либо свобода (какой бы она ни была), пусть даже совершенная, помимо моей индивидуальности? И разве ты можешь быть свободным, если тебя нет? Я нашел и прочел „Бриллиантовую сутру“. В ней Гаутама Будда убеждает нас в том, что просветление возможно только при отказе от всех человеческих привязанностей, что наши чувства, желания и стремления — всего лишь игра ума, попытка задержаться в жизни. Но я спрашиваю себя — а разве последовательное усилие отрешиться от своих чувств, желаний и стремлений не является все той же формой привязанности, верно — различной, но такой же ужасающей и всеобъемлющей привязанности? Медитация, которой нас обучил лама Шри Свани, ведет к вожделенной пустоте. А что если эта возрождающая пустота — тоже игра ума, наша очередная иллюзия, если сияющая пустота указанного Буддой бриллианта (сегодня я уже потерял один, потому что надеялся, что он настоящий!) окажется тоже капризом ума, его прихотью? Что если этот духовный бриллиант — лишь плод нашего воображения, и мы сами его придумали, повторяя мантры? Это означало бы, что мы отказываемся от одной лжи — жизни, и подчиняемся другой — послесмертию. Знаю, нет такого слова „послесмертие“. Помню, что там меня ждет счастье, но чье оно будет, это счастье, в отсутствие меня? Разве ты не понимаешь, что этот очередной обман, в который я бы вцепился из последних сил, может не просто ранить, а физически убить меня, отняв у меня последнее? Причина моего тупого сопротивления — не мое самолюбие или самовлюбленность. И ты поможешь мне, правда? Я устал. Сегодня я непоправимо, безысходно обеднел. И окончательно пропал. Не стану допивать бутылку до конца, ложусь спать, хоть знаю, что мне не уснуть.
Мария покинула дом, ни о чем не спрашивая и не ставя никаких условий — тихо и спокойно, как медленные воды. Такую воду Боян видел в Китае, в продуманном до последнего стебелька парке какого-то древнего императора, где близкое казалось далеким, а далекое — близким, но все, от выступающих камней, до растущих бонсаев, было двойным, потому что отражалось в водной глади. Воды, дно которых было поверхностью, перевернутые мелкие воды казались пугающе глубокими. Эта вода, исполненная памяти и зеркального сознания, казалось, никуда не текла, потому, что ее окружала, нависала над ней сама природа, стоящая на месте, эта вода была воплощением нашего обреченного на неуспех стремления приручить божественное, повторяя его. Мария ничего не забыла в этом доме — забрала с собой даже вязальные спицы, мотки шерсти и недовязанные свитера дочерей, но он чувствовал ее, тишину ее заикания, ее былое присутствие, затерявшееся в огромном доме. «Наш дом так никогда и не стал ее домом», — думал порой Боян.