— Ты, старый мешок с отрубями!.. Будешь вонять, кикимора болотная, отправлю вслед за сватом и зятем!
С тех пор Хавронья ни гу-гу, помалкивает и старается попадаться ему на глаза как можно реже.
Вечером в зимовье приходила Устя, ставила на стол ужин, смотрела, как он ест, молчала. И он тоже молчал или говорил о каких-нибудь пустяках. Все было не так, как на заимке. И Устинья стала другой, и он тоже. Что-то оба они потеряли.
Ему становилось ясно, что если все пойдет и дальше так же, ничего у них не получится. Надо было что-то делать. А что? Он ломал над этим голову, с ненавистью вспоминал свадебную застолицу, Устю, нарядную, красивую. Молодого Пискуна рядом с ней прилизанного, розовенького. Попробуй, выскреби все из памяти! Проклятые мироеды! Даже из могилы жить мешают! А она обычай блюдет. Ради кого?
В этот вечер он поздно вернулся с поля. Устинья уже ждала его в зимовье. На столе стояла чашка с квашеной капустой, сковородка с яичницей. Быстро поужинав, он встал из-за стола.
— Слышь, Устюха… — Нахмурился. — Такое дело… Или ты оставайся тут, или я смотаю свои манатки. Надоело!
— Уйдешь? — она с вызовом взглянула на него. — Уйдешь? А вот и нет!
— Дура! — Корнюха сдернул с нар мешок, запихал в него свое убогое добришко.
Устинья защелкнула крючок на двери, погасила лампу, засмеялась в темноте.
— Я уже думала, ты не мужик вовсе.
Она обнимала Корнюху, жадно целовала; обессилев, раскинула руки и лежала с открытыми глазами, смотрела в потолок, ополоснутый светом луны, тихо удивлялась:
— Господи, как это все по-другому! А до этого… Я ить жизни своей не рада была. Обрекла себя на муку…
— Нашла о чем…
— Молчи! — одернула она его, села. — Все из-за твоего двуличья! Ну и не подумала… Кто бы знал, до чего он постылым был! Худотелый, мокрогубый…
— Не говори о нем! — угрюмо попросил Корнюха.
— А кому же я еще скажу? Нет, ты слушай и знай. Бывало, как подумаю, что он будет меня всю жизнь поганить… удушить хотела. Ей-богу! Ты меня опередил. Взял на себя грех. Мой грех. За одно это мне надо твоей быть, — Устинья наклонилась над ним. Распущенные волосы, поблескивая, стекали с плеч, затеняли лицо, и зеленые ее глаза казались темными, будто вода в глубоком колодце.
После этого вечера все стало на свои места. Корнюха перестал тревожиться. Возвращаясь с полей, он поджидал Устинью на завалинке зимовья. За пряслами гумен голубели озерца, и в них нестройным хором квакали лягушки; над головой резали воздух острыми крыльями быстрые стрижи; тонким звоном заполняли воздух комары. На душе Корнюхи покой, негромкая радость баюкает сладкие думы. Кончились мытарства, жизнь повернулась к нему мягким боком. Все есть для работы. На гумне побрякивают колокольчиками сытые кони, под сараем висит сбруя из новой крепкой кожи, возьмешь эту сбрую в руки, она вся поскрипывает; зайдешь в амбар, в завозню теснота от несметного добра, и глаз ласкает смолистая белизна крепких стен, и хмелеешь от мысли, что всему этому ты, считай, хозяин. Живи беспечально, множь добро трудом, и беды-напасти обойдут тебя стороной.
Но покой Корнюхи был недолгим.
За малое время он так освоился с хозяйством, что знал наперечет, сколько чего есть, что где лежит. И вот стал замечать: убывает добро. Были две дохи осталась одна, в кладовке висели новые юфтевые ичиги нету. Грешил на Хавронью: по дурости прячет старая от него; исчезло из завозни железо на ходок, заподозрил неладное, спросил у Устиньи:
— Ты отдала поковку?
— Я. А что?
— Кому отдала?
— Был тут Мотька, родич Пискуна.
Услышав этот разговор, Хавронья из сеней высунулась, навострила уши.
— А кожи дубленые? А дохи? — допытывался Корнюха. За Устинью ответила ее мать:
— Отдала! Всех ублажить захотела!
Сейчас только Корнюха сообразил, почему так часто, так охотно наезжали в гости к Устинье бесчисленные родственники Пискуна. Приедут, пьют чай, на жизнь жалуются; у кого малых ребят шибко много, у кого долгов, у кого кобыла худая, у кого баба больная; кто правду говорит, кто брешет без зазренья совести, а Устя, слова не молвя, сует им, что под руку подвернется. Пустоголовая! Больно сердцу делается, как подумаешь, сколько успели урвать загребущие руки… Если и дальше будет Устинья так одаривать обнищает, запустеет хозяйство. Конечно, родню Пискуна привечать надо, чтобы вреда от нее не было, но не так же!
— Негоже это! Простота бывает, хуже воровства.
— Во-во! — подхватила Хавронья. — То же ей баила.
— Помолчи-ка ты, помолчи!.. — с досадой отозвалась Устинья.
— Твоя мать правильно толкует.
— И ты туда же? — невесело качнула головой Устинья. — О чем жалеешь, Корнюшка? Она перебирала на груди монисты из цветных стекляшек, будто горсть искр пересыпала на груди, и так быстро, резко двигались ее руки, что казалось, искры больно жгут ладони. — Ненавистно мне все ихнее! За что ни возьмусь ложка, вожжи, лопата — все Агапку и старика напоминает. Все раздам до последней тряпицы. Наживем свое, не убогие.
Корнюха ошарашенно молчал. Ну и ну! «Раздам»… Должно, не наломала себе хребтину, хлеб добывая. Ты сначала повыгибайся, как все прочие, раз-другой в дураках останься, как он оставался, тогда поймешь, что к чему, тогда своим умом дойдешь: Пискун одно, а шуба его совсем другое.
Пожалуй, он все это ей бы и высказал. Но за спиной Устиньи ее мать жестами рук, каждой морщинкой своего лица просила: тише, парень, тише! Не понимая, куда клонит старуха и с чего так ретиво в это дело лезет, он сбился с толку, промямлил:
— Чужое, оно, конечно… Свое да… завсегда у сердца. Хавронья радостно моргает так, парень, так.
— Слава богу, что понимаешь. Устинья недоверчиво взглянула на него. — Не ради блажи я, Корнюшка. Заводи свой дом. Чтобы каждый гвоздь в нем наш. Совсем другая жизнь в нем будет.
Позднее, когда он остался один, неслышно подошла Хавронья, зашептала:
— Ты Устюхе потакай покамест. Не то взбрыкнет не уломаешь.
— А тебе то что! — сорвал на ней злость Корнюха.
— Не лайся! Добра желаю. Душегубец ты, антихрист окаянный, но в хозяйстве старательный. И назад уж ничего не возвернешь. Так для чего нам с тобой собачиться?
— Слава богу, образумилась! — съязвил Корнюха.
— Боялась я, мужиков укокошил, хозяйство заграбастаешь, а мы с Устюхой по миру. Теперь удостоверилась, не мыслишь нас отпихнуть.
Родня Пискуна по-прежнему время от времени наезжала в гости и по-прежнему Устинья одаривала ее с неуемной щедростью. Хавронья каждый раз доносила:
— Были, ироды. Двух поросят увезли. Опять приезжали. Самовар отдала.
Она вздыхала, охала, оглядывалась по сторонам, шепотом спрашивала:
— Что будет-то?
А Корнюха только сопел от сдавленного раздражения. Попробовал внушить Устинье, что неладное это дело горлохватов
одаривать.
— Может быть, — согласилась она. — Хочешь, в сельсовет сдадим?
Корнюха стиснул зубы, чтобы не выругаться. Праведница, тудыт твою так! Нет, с тобой тут каши не сваришь. Надо ближе к старухе держаться.
— Ты, мать, — слово «мать» туго сошло с языка, — подскажи. Пока не все рассовала твоя доченька, надо с ней что-то делать.
— Ничего с ней не сделаешь. Отцовского характеру девка. А какой у ней отец был, я сказывала. Надо так… Что продать, что припрятать, что взаймы отдать. И дом другой то ли купить, то ли построить. Будем в согласье с тобой, она ничего не узнает.
Пораскинув умом, Корнюха решил: верно подсказывает старая. Только так и можно уберечь кое-что из дарового добра. Но чтобы никакой промашки не вышло, надо немедля в сельсовете заявить, что они с Устиньей муж и жена, что он теперь тут голова всему. А то мало ли какая незадача…
В сельсовете, прежде чем выправить бумаги, Стишка Белозеров пожелал сказать Корнюхе с глазу на глаз пару слов. Устинья вышла (заборкой из кулацкого дома председатель выгородил в сельсовете угол для себя, у дверей посадил секретаря Совета Ерему Кузнецова порядок, не хуже, чем у городского начальства), Белозеров, притворив дверь кабинета, неприязненным взглядом впился в Корнюху.
— Ты для чего Пискунов прихлопнул?
— А то не знаешь?
— Слух ходит, порешил Пискунов из корысти: бабой завладеть, хозяйство захапать правда? — Взглядом своим Стишка так и влазил в середку, так и целился выведать все, что от других скрыто.
— Баба, что ли, слухи ловишь?! — вскинулся Корнюха.
— А если от них урон нашему делу? — Стишка сел за стол, наклонился над бумагами, на макушке гребнем- топорщился русый вихор. — Я не против живи с ней. Но сразу же вступай в колхоз, сдай кулацкое барахло.
— А не вступлю?
— Тогда на тебя, как на кулака, Советская власть даванет всей революционной силой.
Ноздри широкого носа Корнюхи раздулись, побелели.
— На меня даванет? Это видишь? — показал квадратный, тяжелый, как кувалда, кулак. — Позабыл, кто власть твою завоевывал?
— Кабы забыл, разговор иной был… А теперь зови свою бабу. И помни о сказанном.
Устинья ждала на крыльце. Глянув на его пасмурное лицо, встревоженно спросила:
— Что он тебе говорил?
— В помощники звал. Едва отбрыкался.
Дома Хавронья заставила их встать перед божницей и попросить у господа прощения за вину перед ним, попросить благословения на совместное житье. Она всплакнула, припадая к полу головой в тяжелой кичке. Устинья широко, размашисто крестилась, шевелила полными губами и отрешенным взглядом смотрела на тусклую позолоту икон. Корнюха не молился. В голове занозой сидело предостережение Задурея.
Потом Хавронья выметала на стол стряпню, разлила в стаканы прозрачную, с сизым отливом самогонку. Все получилось пристойно, по семейному, одного лишь не хватало за столом радости.
Вечером впервые поспорил с Устиньей. Сидел на завалинке у зимовья. Середь двора мерцал огонь дымокура, под сараем сонно посапывали коровы, телки. Корнюха молча курил. Вдруг она спросила:
— О чем ты все время думаешь?
— Будто не о чем?