Разрыв-трава — страница 95 из 101

Отшумела весна, радостная и горькая.

В начале лета ранним утром подъезжал к Тайшихе Корнюха. Искрилась роса на придорожной траве, запах полей вместе с прохладным ветром вливался в кабину грузовика, солнечный свет бил в глаза. Корнюха жмурился, беспричинно улыбался.

Война его пощадила, ни царапины не оставила. Везучим оказался, должно быть, в рубашке родился. В самое тяжелое время в тылу был, мосты строил и дороги. Потом попал в автошколу, на шофера выучился, а когда на фронт идти, ему опять повезло, стал возить на легковой машине генерала. Это вовсе не то же, что возить на передовую снаряды. Попадал, конечно, и с генералом в переплеты, но много реже, чем бедолаги фронтовые шоферы. Так на легковушке и до Берлина доехал. Орденов, медалей не заработал, но голова на плечах осталась. И специальность шофера, войной ему подаренная, стоит подороже любой медали. Он знал, куда проситься, иные рвались в танкисты, в артиллеристы, а он сразу взял прицел на шоферское дело и не прогадал. Теперь можно будет жить получше, чем до войны. Конечно, Устинья, должно, все добришко размотала, сколько раз писал ей, чтобы рассказала подробнее о хозяйстве, о достатке молчит. В последнее время и вовсе отвечала на письма десятком слов, получишь, читать не о чем, живы, здоровы только и всего. Конечно, все размотала. Будь иначе, что-то бы написала. Но ничего. Он не такой, как другие, он, если захочет, из камня воду выжмет… Вот и с войны возвращается не с пустыми руками. Генерал был крутого нрава, барахольщиков терпеть не мог. Но однажды Корнюха набрел на какой-то разбитый складик с разной мелочишкой нитки, пуговицы, металлические кнопки, наперстки, иголки, кремни для зажигалок. Глянул на это добро и подумал, что за хорошую иголку баба не пожалеет пяток яиц, за дюжину кремней можно любые сапоги выменять. Взял две коробки с иголками и две коробки с кремнями. Грузу в одной руки унести можно, а богатство умом не охватишь.

Пока ехал домой, половину кремней и иголок продал и выменял. Денег, гостинцев полно, даже водки литр есть, из нарядов тоже немало.

Шофер довез Корнюху до ворот дома. Из дома выскочили подростки. Чернявый, тонконосый, глазастый красавец Назарка. Белобрысый, круглолицый, приземистый Петька, приемыш. Сына он обнял, поцеловал, Петьке подал руку и слегка потрепал по плечу. Залез в кузов, подал чемоданы.

— Ну, молодцы, несите в дом.

Петька подставил плечо под большой чемодан. Назарка взял маленький, тот, в котором были деньги и остатки кремней, иголок. «Знает, за что браться, стервец!»

— Мать дома?

— В бригаде. Скоро придет чай пить.

У крыльца Корнюху встретила Хавронья, заморгала, прослезилась.

— Ну, начинается! — сказал он. — Бабье! Только бы плакать… — Подумал об Устинье: заплачет или нет? Нет, не заплачет. Вот

не скажешь, что у нее глаза на мокром месте.

Корнюха раскрыл большой чемодан, стал раздавать подарки. Теще теплый платок, вязаную кофту, Назарке туфли и костюм. Петьке почти новые солдатские сапоги. Вслед за подарками извлек сало, банки с тушенкой, круги сыра, куски сахара. Теща ахала, все ощупывала руками, смотрела на зятя влюбленно и благоговейно.

— Налаживай, мать, стол. Назар, беги за матерью, а ты, Петро, позови Игната, распорядился Корнюха.

Устинья и Игнат пришли вместе. Брат подошел к нему, обнял, поцеловал, а жена стояла чуть в стороне и как-то странно смотрела на него.

— Ты это что, будто не родная? — Он притянул ее голову, приложился губами к ее губам, неподатливым, затвердевшим. — Отвыкла, что ли?

Засмеялся, кинул ей на плечо платье. Она посмотрела на сплетение узоров и цветов, погладила скользкую материю и, ни слова не сказав, положила на стол. То ли досаду, то ли беспокойство почувствовал Корнюха. Приметил, что и брат какой-то очень уж сдержанный, вроде и радуется, улыбается, а глаза печальные. Ну, Игнат еще туда-сюда, он вечно о чем-нибудь печалится, без этого жить не может. А что с Устюхой? С чего она такая невеселая? Может, в самом деле отвыкла? А может, боится, что за бесхозяйственность ругать будет? Скорей всего, так оно и есть.

— Выпить надо как следует! — Он поставил на стол бутылку. — Разливай, Устюха, угощай. Не пасмурься. За хозяйство ругани не будет. Правда, я еще не видел, что ты тут натворила. Но все равно… Наживем.

Оттого, что Устинья его, кажись, побаивается, Корнюхе стало весело. Дошло до бабы, припекло ее, видать, поняла, что значила его рачительность. Он всегда думал, что со временем сообразит, какой ей мужик достался. Сейчас ему хотелось быть добрым, великодушным и щедрым. Заметив, что теща скуповато распорядилась его гостинцами, сыра и сала отрезала по кусочку на каждого, сам взял нож, разрезал большой кусок сала, положил на тарелку.

— Вот так надо, — подмигнул сыну. — Верно, Назарка? Выпили. Игнат и Устюха заметно захмелели, с непривычки,

должно, но разговорчивее не стали. Говорил почти один. Над старшим братом посмеивался.

— Тихоня ты, а в начальство выбился. Вот уж не думал! Теперь с тобой надо ухо востро держать. Председатель, партийный человек.

— Устинья тоже в партию принята.

— Но?! Едрит-твою так! — громко засмеялся. — Теперь я среди вас самый отсталый. А вы, Назар и Петруха, поди, комсомольцами стали?

— Нет еще. Собираемся. — ответил Назар.

— Теща, а ты? Никуда еще не заступила?

— Зря скалишь зубы… — строго проговорил Игнат.

— Возможно, — Корнюха посерьезнел. — Да ведь как не засмеешься, на дураков глядя. Один у нас был уже чрезмерно старательный, партейно-сознательный, где он? Устя баба, у нее волос длинный, а ум короткий, но ты-то, борода, зачем сам в хомут влезаешь? Или позабыл про Максима?

— Все как раз наоборот, Корнюха. Не позабыл. И потом, война нас многому научила. А ты, видать, каким был, таким и остался.

— Да уж, конечно! Меня огнем жги, в воде мочи, а все таким же буду.

Ребята наелись, вылезли из-за стола. Устинья послала их в огород, начерпать в бочки воды для полива. Теща пошла в куть. Корнюха тоже поднялся, хотел выйти во двор, взглянуть на хозяйство, но жена остановила его.

— Разговор есть, — Корней Назарыч.

— Чего навеличивать вздумала?.. — взглянул на нее и осекся.

Лицо у жены было от всего отрешенное, веки опущены, от ресниц, густых, длинных, под глазами тени, сидит словно неживая и красивая, как никогда.

— Что с тобой?! — от предчувствия непоправимой беды бросило в жар.

— Я полюбила другого, Корней Назарыч.

— Хм, полюбила… Еще чего? — Вдруг до него дошел страшный, невероятный смысл ее слов. — Скурвилась?! Ах ты, сука меделянская! Задавлю!

Выбросив вперед цепкие руки, он пошел на нее, готовый стиснуть шею, перехваченную ниткой светленьких бус; перед ним встал Игнат, заслонил Устинью; из кути прибежала теща, испуганно спросила:

— Что такое? Что такое?

— Сядь! — приказал Игнат, требовательно, властно, без капли обычной для него мягкости, толкнул в грудь.

Корнюха не ждал толчка, хлюпнулся на лавку и заплакал от ярости, опалившей все нутро, от стыда, от обиды. Игнат положил ему на голову тяжелую, как свинец, руку, провел по коротким волосам.

— Успокойся, братка… Будь мужиком.

Дернул головой Корнюха, сбрасывая руку, закричал:

— Тебе хорошо говорить-уговаривать! Я там каждый день со смертью обнимался, а она, паскудница, с кобелями путалась! Где у тебя человеческая совесть, б… ты такая! Кто он, твой кобель? Отверну ему голову! Убью паразита!

— Опоздал… Скоро два месяца, как убили. Там, откуда привез чемоданы с добром, — Устинья сказала это без злости, тусклым, безжизненным голосом.

Но ему почудилось, что она в вину ставит то, что живым остался, и то еще, что вернулся не с пустыми руками. Вскочил, мгновенно, с правой, с левой руки влепил ей две пощечины. Взвизгнула, завопила во все горло теща, Игнат насел ему на плечи, с огорода прибежали Назарка и Петька, испуганно таращили на него глаза: лицо у Устиньи огнем пылало, губы кривились от боли, но ни слезинки не уронила.

— Зря бесишься! — сказала она. — И раньше не боялась, а теперь… убил бы, рада была. — Так ведь не убьешь. Не убьешь, Корнюшка!

— Заткни хлебальник. Не то харю твою поганую в кровь изобью. Забирай свои драные сарафаны и катись! Сейчас же катись!

Теща бухнулась перед ним на колени, обхватив сухонькими, морщинистыми руками его сапоги.

— Прости ты ее непутевую! Усмири свое сердце, соколик мой долгожданный!

— Мама, встань! — глаза Устиньи сверкнули гневом.

— Подымись, мать, — проговорил Корнюха. — На тебя зла не имею. Хочешь, оставайся при нас с Назаром. Сынок, поди сюда. Ты чуешь, что у нас получается? Всех обманула твоя мать! За это ее прогоняю. Будем жить с тобой. Уж ты-то меня не обманешь, не подведешь.

Сын растерянно смотрел на него, на мать, изо всех сил старался сдержать слезы. Он обнял его, прижал к себе.

— Один ты у меня… Никого нет на свете, кроме тебя, сынок. Не обижай хоть ты своего отца… А ты, Устинья, уходи, скорее уходи!

— Сынок, ты здесь остаешься? — спросила она.

— Не знаю, мама…

— Хорошо, поговорим потом. Петруша, собери, что есть нашего. Я ухожу, Корней Назарыч. Не надейся, что приду виниться. Прощай.

В чем была, в том и вышла.

И больше в дом его ногой не ступила. Поселилась у Татьяны. Прожила там до осени. Сердобольный Игнат отремонтировал старый, колхозу принадлежащий дом, и она перешла в него.

Для деревни их развод был неожиданным и совсем непонятным. Спрашивали у него попервости без конца, как да почему, он отделывался от любопытных чаще всего молчанием, а если уж чересчур назойливо приставали, посылал всех к такой-то матери. У него язык не поворачивался сказать, что Устинья ему изменила; такого унижения еще в жизни не было; добро бы был незавидным мужичишкой или женился на ней, приневолив, а то ведь ничего такого. Случалось, конечно, поругивались, но без этого навряд ли кому удавалось жизнь прожить, есть мужики, которые баб своих лупят, как уросливых лошадей, однако ни одна не сделала того, что его Устинья за что же?