– Марья где?
– Моя дочь, – Балаболка сел, опустив на пол босые ноги, – заместо Ильи на тракторе…
Ребятишки есть перестали, испуганно смотрят на нее. А глазенки синие-синие, как у Ильи. Боже мой!..
– А ты чего тут разлегся?
– Я, дорогая сватьюшка, с ночного дежурства. Заступил вот во вторую смену.
Она ничего не поняла.
– Какую такую смену?
– Ночью там дежурю, а днем тут. Выходит, в две смены работаю. Мы не то что некоторые. Военные обстоятельства текущего момента вполне понимаем.
– Почему ревет девчонка?
– А чего ей, пусть поревет. Мои, бывало, еще и не так орали. Зато голосистые…
Она подошла к зыбке, сунула руку под одеяльце. Так и есть, мокрая. Тебя бы, пустобрех никчемушный, в лужу уложить… Ну, что так смотришь на меня, дурочка маленькая? Не ведьма же я…
– Ты вот что, сват… Ты мотай-ка отседова. В две смены бока отлеживаешь, бессовестный! По нынешним временам тебе надо за лом да за топор браться, а ты…
– Но-но, ты не шибко… Имею полное право, потому как мои внуки.
– Нет в них ничего твоего! Выметайся! А то ухват о твою башку изломаю.
Как ни хорохорился Степан – вытолкала.
А парнишки за столом сидели онемелые. Акимка рот открыл, на губе крошки творога, шевельнуться боится. Панкратка голову опустил, из-подо лба смотрит – зверенок. Господи, что же это деется-то, милостливый?
– Ну-ка, лиходеи некрещеные, собирайтесь…
– Куда? – спросил Панкратка.
– В дом. Там теперь жить будете.
В субботу поздно вечером Марья приехала домой. Сунулась в зимовье – пусто. Тут же выскочила, собираясь бежать к отцу.
– Зайди, – велела ей Фетинья.
Робея, переступила Марья порог. Панкратка и Акимка с двух сторон прилепились к ней. На Марье комбинезон Ильи, блестящий и вонючий от мазута, свисает с узких плеч тяжелыми складками, из закатанных рукавов высовываются маленькие руки.
– Мы теперь тут будем жить, – сказал ей старший сын.
Она вопросительно взглянула на Фетинью.
– Все ихнее я сюда перенесла…
В глазах Марьи метнулась тревога. Должно быть, подумала, что свекровь детей у нее хочет отобрать.
– А как же… как же я? – спросила осевшим голосом.
– Ты? – Фетинья еще раз посмотрела на комбинезон, на тяжелые и серые от пыли сапоги. – Ты сбрасывай эту хламиду и в баню иди. А я ужин налажу.
Письма от Ильи приходили редко. Получив треугольник, Фетинья подолгу вертела его в руках, вглядывалась в неровные буквы, даже принюхивалась к бумаге. Потом шла по соседям. Читали ей письмо и раз, и два. Потом на ферме грамотные доярки читали. И только после этого отсылала письмо Марье. Невестка дома бывала редко. После уборки все трактористы уехали в МТС на ремонт. Домой их отпускали один раз в полмесяца.
На исходе зимы, возвращаясь с фермы, Фетинья встретила на улице почтальона. Он дал ей обычный треугольник. Но глянула на адрес – буквы без наклона, прямо и редко поставлены. Нет, не Илья писал…
Пожалела, что не попросила прочитать письмо почтальона. Огляделась. По переулку пара быков тянула телегу с дровами. На возу сидела Лукерья. Догнала ее, остановила быков.
– Взгляни-ка, доченька… Получила что-то, а что – не пойму.
Лукерья сбросила рукавицы, развернула письмо. Сперва читала про себя. Водила пальцем по строчкам, шевелила губами. Вдруг палец поехал в сторону, рука Лукерьи опустилась, письмо затрепетало белой, готовой улететь птицей. Фетинья забрала письмо.
– Что в нем, говори!
– Худые вести, тетка Фетинья. Пишет вам Жамьян Баиртуев. Илья ваш… на руках у него скончался. – Лукерья вдруг тоненько, по-девчоночьи всхлипнула.
Второй раз в жизни горе, горше которого не бывает, рухнуло на Фетинью. И как тогда, не было облегчающих душу слез, смысл происшедшего медленно входил в нее, обволакивал сердце ледяным холодом. Не мигая, она смотрела вдоль пустой улицы. К заборам жались, подставляя бока солнцу, коровы и лениво шевелили челюстями, перекатывая во рту жвачку. Пара голубей ворковала на охлупне. Слепящий свет солнца плескался на стеклах окон. Все было, как и час назад, а казалось, что так не должно быть, так не может быть.
Быки, подбирая клочья сена на дороге, тихонько тянули воз. Лукерья, все так же тонко всхлипывая, подобрала хворостину, принялась ожесточенно хлестать по бычьим спинам.
– Чтоб вы сдохли, требуха проклятая!
III
Панкратка, сколько помнит себя, всегда боялся бабушки. Глянет она – спрятаться хочется. Вроде бы в чем-то перед нею провинился. И Акимка с Аришкой ее побаиваются. Она дома – все тише воды, ниже травы. Зато уйдет куда – пыль до потолка. И крик, и визг, и смех, и слезы.
И в этот раз беготню по дому затеяли. Все раскидали, разбросали. Панкратка чувствовал, что должна вот-вот подойти бабушка, все прислушивался, не скрипнут ли ворота. Сначала бабушка пройдет на задний двор, корове сена даст, корыто у поросят почистит. Пока она там, все прибрать можно.
Но на этот раз бабушка направилась прямиком в избу. Заслышав ее шаги в сенях, Аришка покосопятила в свой угол, к куклам, Акимка шустро, будто белка, взобрался на печку, с печки на полати. Высунул из-за занавески хитрую рожицу – охота видеть, как бабушка будет чихвостить брата.
А бабушка, не сказав ни слова, положила на стол развернутую бумажку («Письмо! – обрадовался Панкратка. – Ругаться не будет»), разделась, присела на табуретку. И тут же встала, начала ходить по дому. Подняла с пола подушку, подвигала чугуны на шестке. Наткнулась на скамейку. К ней подвязками от унтов был привязан полушубок – Акимка красного кавалериста из себя изображал. Бабушка медленно растянула узлы подвязок, повесила полушубок на предназначенное для него место – на гвоздь у порога.
Панкратка не спускал с нее глаз.
– Баба…
– А? – словно бы издалека откликнулась она.
– От бати письмо?
Она села к столу, по старым сгибам сложила письмо в треугольник.
– Иди-ка сюда! – Провела ладонью по его голове, приглаживая волосы. – За ушами опять не моешь… – Замолчала, будто силясь что-то вспомнить. – Батьку-то вашего, сыночка моего Илюшеньку… Убили…
Ему, наверное, надо было что-то сказать или заплакать, а он почему-то подумал о том, как расскажет ребятам. Когда отца ранило, Андрюха Манзырев завидовал, все говорил: моего батю тоже ранят, вот увидишь… Теперь-то что скажет Андрюха?
Бабушка поднялась, встала перед божницей.
– Господи, я ли не молила, не просила? Тебе угождая, оттолкнула, отпихнула его, он куска сладкого от меня не видел, слова не слышал… За что же? Он в сиротстве вырос, а теперь и детей осиротил – за что, Господи? Где око твое всевидящее?
Рука бабушки поднялась над головой. Она еще что-то хотела сказать, но не смогла. Ее повело в сторону. Она едва не упала, поймалась рукой за стену, тяжело осела на лавку. Голова ее запрокинулась, кичка съехала на одно ухо. Панкратка обмер от страха. На полатях по-щенячьи заскулил Акимка. Хорошо, что продолжалось это недолго. Бабушка пошевелилась, поправила кичку, попросила воды. Панкратка – бегом к кадушке. Принес полный ковш. Отпив глоток, плеснула воды на ладонь, утерла лицо, тихо сказала:
– Ладно. Теперь уж что… – Притянула к себе Панкратку: – Теперича ты, Панка, голова в этом доме. Для всех нас опора и надежа.
Не все из того, что говорила бабушка, понимал Панкратка, но чувствовал: что-то в нем самом происходит в эту минуту, он уже никогда не будет таким, каким был вчера.
В тот же вечер, как всегда, бабушка пошла доить колхозных коров.
А на другой день приехала мать. Они опять были одни. Мать, переступив порог, обвела всех быстрым взглядом заплаканных глаз.
– Деточки мои! Ро-о-одненькие!
И, в чем была, ничком упала на кровать, вцепилась руками в одеяло, забилась в рыданиях. Заревела Аришка. Распустил нюни Акимка. И у Панкратки слезы на глаза навернулись. Но он сдержался. Что-то подсказало – нельзя ему плакать. Подошел к матери, принялся тормошить:
– Не надо, мама… – Но она зарыдала еще сильнее. – Перестань! Он сердито дернул ее за плечо: – Слышишь?
Повернулся и влепил оплеуху Акимке. Тот заорал во всю мочь – теперь уже от боли и обиды.
Мать, охая и стоная, поднялась с кровати, принялась раздеваться. И все что-то причитала, причитала, но уже негромко. Понемногу утихла. Всех пожалела, приласкала, обмочив слезами, Аришку взяла на руки.
– Как жить-то будем, деточки-сиротиночки?
– Да уж как-нибудь, – со вздохом, по-взрослому сказал Панкратка.
– Дурачок, – сказала она, – ничего не понимаешь.
Пришла тетка Дарья. Заплакали в два голоса. Но плакали недолго. После этих слез матери, видно, стало легче. Разговаривала без всхлипываний. А лицо ее с запухшими красными глазами было совсем не похоже сейчас на лицо ее сестры. Разговор вели о том же – как жить дальше?
– К отцу перебирайся, – посоветовала тетка Дарья. – Тут ты кто – чужая…
– Если бы он путный был… За собой не доглядит, не только за ребятней.
– Все так, – согласилась тетка Дарья, – да что делать-то? – Повернулась к Панкратке: – Где она, ваша бабушка-то?
– Где ей быть, на работе.
– Видишь, на работе. В такой-то день! Есть сердце у человека или нету? Уж тебя-то она не пожалеет. Чужая…
Панкратка насупился, спросил:
– Ты нам, тетка Дарья, своя?
– Своя, своя, Панка.
– А чего на других наговариваешь?
– Вот те на! – тетка Дарья удивленно уставилась на него. – Чуешь, Марьюшка, чей характерец-то просыпается? С двух боков зачнут тачать – навертишься. Я своего Баирку в ежовых рукавицах держу.
Под вечер забежала Лукерья Манзырева. Мать и с ней, как до этого с теткой Дарьей, поплакала. Лукерья все повторяла:
– Читаю, а буквы скачут. Все равно как блохи. Ох ты, горе-горюшко…
Раза три так повторила, потом вдруг примолкла, задумалась.
В окно сочились холодные сумерки. Все лица расплывались в них белыми пятнами. Панкратка хотел зажечь лампу, но передумал, наверное, так надо – сидеть без огня.