В душе Михаила стало звонко и пусто. Он с силой вдавил в скамью окурок.
Играя, Яковлев смотрел на Христю. В его серых глазах было изумление.
Пляску Христя не закончила, оборвала. Жар отхлынул от ее щек, глаза угасли. Прищурилась, оглядела всех и медленно пошла на свое место. Но не села, принялась повязывать полушалок – буднично, будто собиралась идти на работу.
– Вот, оказывается, какие таланты в Мангиртуе пропадают, – Яковлев передал гармошку Ваське.
– Много ты понимаешь. Не таланты – молодость наша пропадает!
Христя вдруг круто повернулась и быстрым шагом вышла из клуба.
XIV
После уроков Панкратка, Баирка и Андрюха частенько заходили в колхозную конюховскую. Днем в ней, кроме Ефима Кузьмича, никого не было. Ефим, сутуля могучие плечи, сидел на низком стульчике, чинил сбрую; в его желтоватых крепких зубах вечно дымилась самокрутка. Увидев ребят, он насмешливо прищуривал один глаз:
– Ну что, воробьи-грамотеи, много ли ума прибавилось за день?
И просил показать тетради. Брал их бережно, тщательно вытерев руки о холщовый передник. Увидев ошибку, отмеченную красным карандашом, говорил:
– Есть одна козявка… А вот и вторая. Отчего это, а, Панка? От недомыслия или лени?
– Просто так, дядя Ефим.
– Ну, просто так красная козявка сюда не сядет. Не морочь мне голову!
Лицо Ефима, широкое, толстогубое, с жесткой щетиной на выпирающих скулах и маленькими глазами, на первый взгляд казалось неприветливым, но Панкратка знал, что с Ефимом можно говорить на равных, как с Баиркой или Андрюхой.
– Наверно, от лени, дядя Ефим.
– От лени лучше, чем от недомыслия… Я в ваши годы, ребята, от чистого сердца сказать, пользы в грамоте не видел. А на черта, думаю, мне, быку здоровенному, грамота, не буду же сидеть с карандашом, когда подкову руками разламываю. Но видите, куда все повернулось… Если твоя башка не мякиной набита, не страшно потерять руку или ногу. Что в ум свой вложил, то лишь с жизнью отнять можно… Если бы не мое недомыслие, я бы сейчас учителем стал. Люблю я вас, паразитов.
Маленькие, непроницаемые черные глаза Ефима на минуту словно бы задернулись пленкой; покряхтывая, он ворочался на низком своем стуле, сворачивал новую самокрутку. От бабушки Панкрат знал, что до войны у Ефима родился мальчик, но прожил недолго. Больше детей не было. Панкратка догадывался, что Ефиму тоскливо жить без детей. Вот ему, Панкратке, легко, что ли, без отца – бывает, криком кричать хочется. У Ефима, хотя он и взрослый, тоже, наверно, так бывает…
Куском плоского напильника Ефим выбивал из белого камня искру, зажигал фитиль, прикуривая, продолжал:
– Но вы не думайте, ребята, что лень много лучше недомыслия. Лень, дай ей волю, засосет, как болото. Будешь барахтаться в грязи и тине, и жизнь пройдет, прошумит мимо, и ничего путевого не успеешь сделать. Случается, лень и самую жизнь губит. Вот на войне… Поленился в матушку-землю врыться. Раз пронесло, другой, а на третий, смотришь, цапнуло…
О войне Ефим рассказывал часто и интересно. По его словам, он побывал в самых разных переделках, испытал и отступление, и окружение, был в партизанах, потом опять воевал в армии, пять раз отлежался в госпитале, один раз его приняли за убитого и чуть было заживо не похоронили… Это когда последний раз ранило.
Ребята ему верили и не верили. По деревне гуляла молва, что Ефим бессовестно врет, кантовался где-то, склады охраняя. И не ранило его вовсе. Спирту нажрался, свалился ночью на дороге, по его ногам то ли трактор, то ли автомашина проехала…
Панкратке не хотелось, чтобы было так. Но и спросить у Ефима об этом он не решался, понимал: если спросит, все доброе, светлое, что привязывает их к этому человеку, разом оборвется. Не будет уже Ефим смотреть их тетрадки, выискивая «красных козявок». И рассказывать больше ничего не станет. Иногда Ефим вылезал из-за своего верстака. Тяжело налегая на костыли, шел растапливать железную, сделанную из бочки печку, кипятил в котелке воду, вместо чая заваривал смесь из листьев брусники и чаги.
– Пейте, ребятки. Лечебная штука.
Они не отказывались. Горьковато-терпкий, черный, как деготь, напиток казался очень вкусным. Одна беда: есть после него хотелось вдвое больше прежнего. Изредка Ефим доставал из-под верстака серую плитку жмыха. Его завозили откуда-то подкармливать лошадей. Жмых был спрессован до каменной твердости, но на раскаленной печке, прогреваясь, он становился мягче, а главное, от него начинал исходить вкусный запах пригоревшего масла. Пальцами, легко, будто зачерствевший ломоть хлеба, Ефим разламывал плитку на кусочки.
– Навались, ребята, на конский шоколад!
Грызли жмых, запивая его горячим взваром, – хорошо!
Время от времени Ефим разрешал ребятам посидеть на своем месте, сшить какие-нибудь ремешки. Панке работа эта нравилась. Быстро, незаметно для себя он научился сучить из дратвы постегонку, ровно, до блеска просмоливать варом, вплетать в ее кончик упругую щетинку. И стежок при шитье у него получался тугой и ровный, не хуже, чем у Ефима.
– Головастый! – хвалил его Ефим.
Нельзя сказать, что у Баирки и Андрюхи получалось хуже, но Панкратку он хвалил чаще. И вообще, в его отношении к Панкратке улавливалась особинка. Панкратка чувствовал: это потому, что он безотцовщина.
Хорошо было сидеть в жаркой, насквозь пропахшей кожей и кислым лошадиным потом конюховской. Но шибко-то рассиживаться Ефим не давал. Оборвет свой рассказ где-нибудь на середине, скажет:
– Будя, ребятки. Заболтался. Доскажу завтра. А сейчас дуйте домой. Делов у вас и у меня – уйма. Кто о делах забывает, тот бедным бывает.
Однажды Андрюха, видимо, для того, чтобы еще на полчасика задержаться в конюховской, спросил:
– А у тебя, дядя Ефим, какие есть ордена и медали?
– Ордена-медали… не дали! – Ефим засмеялся.
Но, как показалось Панкратке, засмеялся не от души. А Андрейка – вот настырный! – допытывается:
– Почему не дали? У других…
Панкратка ткнул его кулаком в бок. Андрюха – бестолковый человек – обернулся:
– Чего пихаешься?
– Домой пора.
Ефим навис крупным телом своим над верстаком, ковырнул шилом кусок кожи.
– На войну, ребятки, не за медалями ходят. Я кумекаю, если бы отмечать медалями всех, кто того заслуживал, металла бы не хватило.
Когда вышли из конюховской, Панкратка сказал своему другу:
– Дурак ты, Андрюха! Кто тебя просил допытываться о медалях?
– А что? У Баиркиного бати медали есть? И у моего есть. Почему же Ефиму не досталось, если так геройски воевал?
Панкратке крыть было нечем.
Сам не зная почему, после этого пустякового случая он долго не мог заходить в конюховскую. Сколько ни звали Андрюха и Баирка – отнекивался.
Мать, как и в прежние годы, всю зиму ремонтировала тракторы в МТС, домой приезжала раз в неделю. День отдыха у нее был до отказа заполнен работой. Чинила свою одежду, одежду детей, занималась приборкой в доме.
В этот раз она привезла из МТС две прорезиненные подошвы – слой, отодранный от автопокрышки, – и собралась подшить протоптанные валенки.
– Хорошие подошвы будут! – порадовалась она. – Долго не износятся, и, когда снег таять зачнет, ноги не промокнут.
– Ты подшивала когда-нибудь валенки? – спросил Панкратка.
– Нет.
– А берешься! Я сам подошью.
– «Саам»… – мать засмеялась. – Горе ты луковое…
– Раз так – подшивай. Только чем шить будешь? Дратва нужна. Ее нет. И простым шилом тут ничего не сделаешь. Крючок нужен.
– Ну а ты где возьмешь дратву и шило особое?
– Мне дядя Ефим даст.
– Так иди и попроси.
Только на улице Панкратка сообразил, что в конюховской Ефима уже нету: вечер. Направился к нему домой.
Вечер был темный. На небе ни звездочки, ни луны – сплошная чернота. На земле у заборов белели сугробы снега, над ними, бесформенные и черные, возвышались дома, лишь кое-где золотились узкие полоски – свет пробивался наружу сквозь щели ставней. С горной стороны сбегал ветерок. Он еще не нес запахов леса, был сух, но не холоден, и это показывало, что зима идет к концу. «Вот и ладно, – радуясь, подумал Панкратка. – Сена осталось маловато, да ничего, теперь дотянем».
Ефим и баба его Варвара ужинали. На столе стоял чугунок с каким-то варевом, лежала узкая, как народившийся месяц, горбушка хлеба. Ефим заерзал, порываясь подняться с лавки, пригласил:
– Садись с нами…
Панкратка хотел было сесть, не ради еды, а так, для прилику, все равно придется ждать, когда Ефим поужинает, но, глянув на Варвару, опустился на порог.
– Тут посижу. – Соврал: – Уже поужинал…
Лицо Варвары, красивое, с круто выгнутыми черными бровями, было злым, губы плотно сжаты. Она не ела, сидела, сложив руки локтями на стол, стригла глазами Ефима.
Видимо, продолжая прерванный разговор, Варвара сказала мужу:
– Вот и наливай свое пузо баландой.
– Ничего… Не привыкать…
– Тебе-то, верно, не привыкать. На бурде и вырос. А я-то за какие грехи должна нести наказание? А?
– Будя тебе, Варька. Заметил я, как съездишь к своей родне, так у тебя желчь к горлу подступает.
– А что моя родня? Что она тебе сделала? Всю жизнь ненавидишь моих родичей! За что?
– Будто не знаешь! Живоглоты они у тебя. Хитрые, как змеи. Кто от раскулачивания в город умотал, не они?
– Опять за старое! – Варвара откинулась спиной к стене, вцепилась руками в кромку стола, упрется – и все полетит на пол. – Коли такие, зачем в зятья лез?
– Дурак был.
– Ты и сейчас дурак, каких мало.
– Сейчас я, Варька, малость поумнел. Цену всему знаю.
– Уйду я от тебя, – сбавив голос, почти спокойно сказала Варвара.
– Валяй! – Ефим облизнул ложку, бережно положил ее на стол, полез в карман за кисетом. – Вместе с родичами будешь на барахолке тряпками спекулировать.
– А ты тут с голодухи окочуришься… Ждала я тебя, по сторонам головой не вертела. Думала: возвернешься, жить будем. Возвернулся, а толку что? Куда ты годен? Тебе, мужику, цена – полкило хлеба в день.